Лекманов: Все завершилось таким гоголевским, ревизоровским про стулья. Спасибо большое. А у нас, между тем, довольно много вопросов. Роман, если можно…
Лейбов: Да. Я, если позволите, Олег, если останется время, я потом вернусь к теме возможной апофении. А у нас вопросы.
Дмитрий Бутрин. Дим, я попробую сконцентрированно, чтобы не читать. «Дынин, скорее всего, человек воевавший. И дынинская реплика насчет того, что тонут не те, кто плавать не умеет, может на это намекать». Не знаю, по-моему, она из такого общего провербиального фонда.
«Отнеситесь как-нибудь, — призывает нас Дмитрий, — к тезису: для многих в 1960-х гг. военный опыт вступает в противоречие с маяковски окрашенным опытом 1920−30-х, и вопросом: как так вышло, что победители 1945 г. стали бюрократами 1952-го». Хотя перед нами не 1952-й. Но понятно, почему имеется в виду 1952-й. «И тогда, — продолжает Дмитрий, — понятно, зачем нужен Маяковский как идейная антитеза этой условно советской правой, а не левой советской субкультуре». Да, и это вопрос, который можно будет обсудить, может быть, в конце.
Лекманов: Да, если будет время.
Лейбов: Как тебе удобно, Олег.
И замечательное остроумное соображение Родиона Деева, продолжая тему апофении и символизма имен, насчет того, что сюжет похож на завершение «Недоросля», deus ex machina возникает, и в роли Правдина выступает Митрофанов здесь, это смешно. Но думаю, что это действительно, скорее всего, «сны просто так». В отличие от Кости Иночкина, кстати сказать, которого я не считаю переинтерпретацией. По-моему, вполне остроумно.
Лекманов: Да, а у нас все, кажется, по порядку более или менее и, соответственно, Александр Александрович Генис, пожалуйста.
Генис: Спасибо. Друзья, я, в отличие от многих здесь, был в пионерском лагере как раз тогда, когда происходило действие этого фильма. И смотрел я его тоже примерно тогда же. И вот сейчас я его пересмотрел заново в связи с нашим семинаром и понял, что взрослым глядеть на этот фильм так же интересно, как смотреть его ребенком, потому что это два фильма. И мне напоминает эта картина «Путешествие Гулливера»: оттепель для маленьких, оттепель для лилипутов. А Гулливер, то есть человек нормального роста, это сегодняшний зритель, то есть мы с вами. Как мы помним, Свифт писал пародию на парламентскую борьбу, на партийные распри Англии, но дети этого не знали, а воспринимали это — и до сих пор воспринимают — как страшно занятное приключение лилипутов. Подтексты свифтовские остались для литературоведов.
Нечто похожее происходит и здесь, потому что мы должны смотреть этот фильм, учитывая подтексты 1960-х, в первую очередь — самого Маяковского. Он здесь не случаен. Маяковский — это символическая фигура оттепели. Он был символом всего: поэзии, свободы, добродетели революции, и «комиссаров в пыльных шлемах» тоже. Каким бы ни был замысел Климова и у других авторов этой картины, она все-таки про оттепель. Это фильм про честных коммунистов, которые должны вернуться и навести порядок. В сущности, «кляча истории», которую надо «загнать», на языке более поздней эпохи — лозунги перестройки про ускорение. Нужно не меньше коммунизма, а больше коммунизма, и тогда будет все хорошо.
Сам Маяковский — тоже любопытная фигура. В 1960-е гг. он был кумиром авангарда. Не зря у его памятника читали стихи, не зря на него ориентировался и Евтушенко, и Вознесенский. Любопытна (если уже говорить о Маяковском в этом контексте) позиция Бродского по отношению к Маяковскому. Она меня всегда очень интересовала, но самого Бродского я спросить стеснялся, почему он нигде, насколько я знаю, не упоминал Маяковского! И это довольно странно. Но об этом я разговаривал с Львом Лосевым, который знал все про Бродского. Я спросил: «Почему он не упоминает Маяковского?» Он говорит: «По очень простой причине: о Маяковский был для нашего поколения проводником модернизма, он был единственный разрешенный модернист, в сущности. Мы не читали Элиота, но мы читали Маяковского». Кстати, ранний Элиот похож на раннего Маяковского, это в общем-то с одной грядки поэты. Таким образом весь модернизм приходился на одного Маяковского. Я помню прекрасно, что студентом не расставался с первым и вторым томами Маяковского их красного многотомник, дальше родители не выкупали тома, потому что там был советский Маяковский. Но ранний Маяковский — он ведь был для нас настоящей поэзией ХХ века. Так что Маяковский в этом фильме — символическая фигура.
Правда, очень любопытно, какие именно строки выбраны для цитации. Если бы они прочли чуть дальше, то получилось бы:
Крепи
у мира на горле
пролетариата пальцы!
То есть юным пионерам предлагалось задушить врага пролетариата и крепить их маленькие пальцы на горле буржуев. Это мне напоминает эпизод из моей школьной жизни. На уроке, когда мы проходили «Капитанскую дочку», наша учительница литературы спрашивала: «Вот ты, Толя Буранов, скажи, ты хотел бы жить триста лет, как ворон? Или хотел бы напиться горячей крови и умереть, как Пугачев?» И Толя Буранов говорит: «Нет, я хотел бы напиться живой крови!» Примерно то же самое происходит со стихами Маяковского. Они выглядят здесь страшно неуместно. Однако важно было не содержание, а форма. У нас в 1960-е гг. форма и составляла содержание. Поэтому для нас вся перводная словесность была литературой формы, а не содержания. Белль, Сэлинджер, Кобо Абэ, Апдайк — все эти писатели нас интересовали только потому, что они были непривычной, не соцреалистической закалки. И именно так же мы воспринимали Маяковского того времени: это было непохоже на стихи Михалкова, вот и хорошо.
Любопытный и другой аспект идеологии фильма: честный коммунизм. Это значит, что мы реабилитируем все ценности Революции и вернемся к 1920-м годам, к той самой бедной честности. Эта напоминает возвращение к простой вере первых христиан. Эта реформация и должна была произойти в 1960-е годы, когда мы вернемся к ценностям голодной, но честной бедности. Такой была мечта честных коммунистов, и я хорошо знал людей, которые даже в эмиграции об этом говорили! Даже Солженицын в 1960-е гг. говорил, что «коммунизм нужно строить не в камнях, а в людях». На арго того времени «коммунизм» мог значить все что угодно, в том числе и перестройку души по Солженицыну.
Любопытный финал фильма. Митрофанов — это тот самый честный коммунист, который может все изменить. Кто-то уже сказал, что это настоящий ревизор, который приезжает и наводит порядок. Но я бы добавил, что это прообраз Дубчека. Эта «пражская весна» в зачатии, когда придет честный коммунист и все пойдут купаться. (Дубчик и был, кстати, честным коммунистом, а вовсе не враг коммунизма.) То есть такой, Митрофанов — предтеча Горбачева, этаки Иоанн Креститель — не зря он всех ведет в реку.
И последнее, что я хотел сказать. В 1963 г. появилась песня Галича под названием «Левый марш». И Климов, и Лунгин, и Нусинов — они все были из того общества, которое знало песни Галича. Очень может быть, что тут кукиш в кармане: намек на песню Галича, где были такие слова:
Сколько раз нам ломали ребра,
Этот — помер, а тот — ослеп,
Но дороже, чем ребра — вобла,
И соленый мякинный хлеб.
Левой, левой, левой,
Левою, шагом марш!
И не странно ли, братья серые,
Что по-волчьи мы, на лету,
Рвали горло — за милосердье,
Били морду — за доброту!
Лекманов: Спасибо большое. Я буквально два слова хотел по ходу дела тоже сказать. Во-первых, действительно, конечно, Маяковский был такой единственный… немножечко Блок, но главное, конечно, Маяковский был поэт Серебряного века, который был разрешен. Люди о многом через Маяковского узнавали. Скажем, например, в Сталинскую эпоху, когда Есенин… он, конечно, никогда не был запрещен, но когда его не печатали, то все-таки всегда печаталось стихотворение Маяковского «Сергею Есенину», и волей-неволей Есенин не мог выпасть из поля внимания, зрения, даже официально, потому что он был поэт, которого упоминал Маяковский.
И я хочу напомнить, что (мы как-то даже цитировали и говорили об этом, но сегодня это будет уместно) в фильме «Застава Ильича» тоже — вот мы назвали главные фильмы той эпохи — в фильме «Застава Ильича» Хуциева тоже звучит Маяковский. Конечно, очень важно, что звучит другое — это поэма «Про это», из которого тоже там цитируется.
И про Бродского и Маяковского я хотел совсем маленькую вещь сказать. Во-первых, есть очень хорошая статья М. Л. Гаспарова, которая показывает, что на самом деле (ну, если упрощенно говорить) на Бродского Маяковский оказал влияние не меньшее точно, а может, и большее, чем Цветаева, в верности и любви которой Бродский клялся. А во-вторых, упоминается-таки — я вспомнил сразу одно упоминание у Бродского — в «Набережной неисцелимых», где какая-то там итальянка, которую они там привечают, занимается Маяковским, и поэтому уже она должна была вызвать подозрение. Но я по большому счету согласен с Александром Александровичем: я думаю, что, как бывает потаенная любовь к Пушкину, у Бродского была потаенная любовь к Маяковскому. Это был тот, кого нельзя было любить, потому что он лучший и талантливейший поэт нашей эпохи, но он же был тот, кто для всех открыл авангард.
А теперь, пожалуйста, Данила Давыдов.
Давыдов: Да. Я, собственно, ощущаю себя как тот раввин, который говорит: «и ты прав, и ты прав, и ты, дорогая, тоже права!» И как-то ко всем хочется тоже присоединиться, но в особенности, конечно, мне кажется чрезвычайно важным то, что сказал Александр Генис и Олег Лекманов отчасти прокомментировал — то, что касается Маяковского не просто как Маяковского, а Маяковского как способа доступа к модернистской, ну и я бы доуточнил все-таки: авангардной культуре. Об этом, собственно, у меня цитата даже подобрана, как водится. Это из Льва Лосева, из его эссе «Тулупы мы»:
Унизив и изничтожив Маяковского, большевики назвали его «лучшим, талантливейшим»: было бы лучше для них, если бы они этого не делали. Ибо Владимир Владимирович, хотя и служил исправной пропагандистской завитушкой на ихнем железобетоне, но также прикрывал и не замеченный товарищами пролом в стене, через который можно было проникнуть к футуризму, к Хлебникову, к главному стволу. В сорок седьмом или в пятидесятом году школьники читали не только «Стихи о советском паспорте», но и «Человек», и «Облако в штанах» (в 1956 году именно ранний Маяковский стал нашим паролем, пропуском к Пастернаку) и вслед за этим отправлялись в рискованное путешествие по недочищенным библиотекам, по лавкам букинистов, по барахолкам…
То есть если речь идет о рубеже 1940-х-50-х, то что уж говорить о том поколении, которое выросло уже на таком восприятии Маяковского естественным образом и для которых Маяковский действительно в этом смысле уже был такой, я бы сказал, метонимией независимой культуры в каком-то смысле, а не самим по себе Маяковским. Потому что мы понимаем, что, конечно же, фильм 1964 года — это совсем другое, это, конечно, не имеет никакого отношения к такому наивному революционному пафосу, который можно было бы углядеть, не зная ни историю создания фильма, не видя никаких контекстов. И, конечно же, чтение Маяковского в фильме «Добро пожаловать…» совершенно не соответствует, например, рубке вещей, которую производит молодой Олег Табаков в известном фильме «Шумный день» по пьесе Виктора Розова, который фильм 1960-го года, если я правильно помню, а пьеса и еще более ранняя. Пьеса, по-моему, называлась в «Поисках радости», если я не ошибаюсь?
Понятное дело, что в данном случае перед нами не то чтобы ирония, но некоторое ироническое использование этой самой революционной романтики. Но мне кажется, что здесь нет в то же время и насмешки. Здесь есть некоторое, как бы это сказать, формирование довольно специфического отношения и к утопии, которая вроде бы в финале происходит, такая революционная утопия, победа над мелким локальным злом, над старым и т. д. Все это настолько утрированно и настолько самопародийно, что оно по большому счету ведет не к формированию какой-то новой правильной шестидесятнической модели нового революционного состояния, а к формированию скорее некоторой позиции частного человека. Речь идет не о том, что мы сейчас построим какой-то прекрасный новый лагерь, а о том, что мы «айда купаться», к тому, что человек обретает какие-то человеческие вещи внутри системы. И по большому счету это то, что Алексей Юрчак описывал в известной своей работе «Это было навсегда, пока не закончилось» как вот это самое не двоемыслие совсем, а как раз формирование таких специфических ненаходимых зон советского человека, которые позволяли ему, не вступая в прямой антагонизм с господствующей идеологией, находиться в области своих интересов, не будучи ни диссидентом, ни оппозиционером, но в то же время и не вступая в какие-то сделки с совестью и проч. и проч.
Мне кажется, что, может быть, эта точка перехода от позднего Хрущева к раннему брежневизму, на который упала премьера этого фильма, она и была моментом формирования этого антиутопического в том смысле, что отменяющего шестидесятническую утопию перехода к вот этой самой политике необходимости, к тому, что человек уже, в сущности, отказывался себя соотносить с категориями правильного-неправильного в рамках советской же системы, а искал именно некоторое частное существование. Кстати, по большому счету к этому же периоду относится и тот момент, когда, по воспоминаниям большинства людей, работавших в независимой литературе, стало окончательно понятно, что пробиваться в легальную печать совершенно бессмысленно. То, что было еще релевантно для поколения той же филологической школы или того же Бродского, то для поколения Виктора Кривулина было некоторой абсолютно бессмысленной вещью, и было совершенно понятно, что если ты существуешь в самиздате, то ты существуешь в самиздате, и писать какие-то вещи, которые могли бы при определенном контексте оказаться в печати, будет совершенно бессмысленно. Мне кажется, что в данном случае этот фильм фиксирует подобную точку, и отношение к Маяковскому фиксирует подобную точку историческую.
Другое дело, что о самом Маяковском и самом стихотворении в данном случае совершенно речь не идет, потому что если бы мы анализировали «Левый марш» вне фильма, то потребовались бы совершенно другие разговоры, так как сам «Левый марш» интересен тем, например, что он тоже не просто левый марш и не просто призыв к матросам, а это стихотворение, которое вообще в международном контексте актуализировало понятие «левое» в отношении авангардного искусства, и это тоже очень важная штука, которая тоже могла сыграть свою роль по крайней мере в избрании этого стихотворения, может быть.
Вот, собственно, что я хотел сказать.
Лекманов: Спасибо огромное. Все были столь прекрасны и дисциплинированны, что у нас есть немножко времени (чего не всегда бывает, когда мы все говорим долго). Можем, чтобы кто-то еще что-то сказал, что захочет. И я бы сказал буквально два слова вот каких. Я думаю (это забавно и я этого ожидал, на самом деле, но оно и произошло), что усилиями прежде всего Александра Александровича Гениса, отчасти и Данилы тоже, который, впрочем, в конце чуть-чуть вернул, но мы как бы у нас появился Маяковский все-таки такой, какой нам хочется. У нас получился Маяковский, ранний Маяковский, мы его скорее имели в виду. Представим себе, что если бы дети читали, например, стихотворение «А вы могли бы?», а еще смешнее — «Вам!», если бы они вдруг начали читать стихотворение «Вам!» этому Дынину. Вот тогда вообще идеально подходил. То есть, мне кажется, тот спор, который возник (ну, спор, да, это важно, и ради этого мы и говорим) между Львом Иосифовичем и Романом с одной стороны и мною с другой — он важный. Потому что все-таки это «Левый марш», это стихотворение ультрасоветское, ультрареволюционное и которое в 1920-е гг. (и дальше, конечно) воспринималось именно так. Ленин мог не любить (и, как известно, не любил и терпеть не мог) Маяковского как поэта, он не понимал просто. И я думаю, что «Левый марш» тоже вызывал в нем, если он слышал когда-нибудь — потому что Гзовская читала при Ленине, как известно, и он ей посоветовал Пушкина читать, того самого Пушкина — наверное, если бы он прочитал то стихотворение, которое…
Соболев: Он пятился, когда Гзовская читала его.
Лекманов: Да-да, пятился, да, потому что был в ужасе от Маяковского. Но идеологически, конечно, все это очень-очень советское. И поэтому я думаю, что выбор все-таки этого стихотворения — наверное, Климов любил Маяковского, и разного, и другого, и про Галича помнил и все такое, но все-таки это выбор такого хард… вот с первой частью того, что говорил Александр Александрович, я абсолютно согласен и тоже про это отчасти говорил. Это выбор все-таки хорошего стихотворения 1920-х годов, это «комиссары в пыльных шлемах», условно говоря, против этой запыленной дряни, которая царствует в этом пионерском лагере.
Да, Александр Александрович, вы хотели, кажется, что-то сказать?
Генис: Я хотел бы добавить, что в принципе этот фильм о другом Маяковском. Это фильм о Маяковском «Прозаседавшихся». Это фильм тоже о борьбе с бюрократизмом. Впрочем, вся советская литература, причем самых страшных годов, включая годы большого террора, искала самого страшного врага простого советского человека. Кто же им был в годы, когда убивали миллионы людей? Ну конечно бюрократы! Еще Ильф и Петров уверяли, что худшее из всего, что могло случиться с революцией — ее бюрократизация. В фильме Климова мы видим примерно то же самое. Как, допустим, и в «Карнавальной ночи». Это стандартное обвинение, которое можно было, мало чем рискуя, предъявить советской власти: она бюрократизировалась. И «Прозаседавшиеся» Маяковского, которое в фильме не цитируется, именно об этом.
Бюрократизм, кстати сказать, нависал над обществом и во времена перестройки. Тогда тоже актуальна была мысль, что все проблемы заключается в не в том, что нету хлеба и мяса, а в том, что слишком много бумаги. Всюду бюрократы и слишком мало честных людей, которые верят, что нужно судить по понятиям, а не по закону. Вот о чем, собственно говоря, и весь фильм, и все шестидесятники, и все 1960-е. И эта тема — сквозная, она идет сквозь все культурные артефакты 1960-х гг.
Интересно имя Климова — Элем. Существует две трактовки. Одна — что это аббревиатура: «Энгельс, Ленин, Маркс». Но брат его говорил, что на самом деле это имя дали родители ему потому, что читали роман Джека Лондона «Время не ждет», где главный герой — Элам Харниш. Смесь между Лениным, Марксом, Энгельсом и Джеком Лондоном была крайне характерна для 1960-х годов: ницшеанский Джек Лондон вместе с марксизмом-ленинизмом составляли горючую смесь.
И еще хотел один аспект. Тут говорили, что после 1964 года нельзя было печататься, даже думать о публикациях. Это не совсем так. Печататься пытались все: и Бродский пытался печататься, и Довлатов мечтал об этом. Нельзя сказать, что вся литература сразу ушла в подполье. Хотя то, что Иночкин сидит в подполье, где он прячется от всех невзгод, тоже характерно. В подполье ведь происходит тайное сборище, где они якобы играют в карты, а на самом деле говорят о свободе. Это — декабристы от пионеров.
Полный крах оттепельных свобод случился в более позднюю эпоху, когда ясно стало, что нельзя было больше печататься в советских органах — это было связано, в первую очередь, с отставкой Твардовского с поста редактор «Новом мире». Тогда, собственно говоря, началась и писательская эмиграция третьей волны. Все писатели третьей волны уехали на Запад только по одной причине: потому что их не печатали. Если бы печатали, то мы бы все до сих пор все жили в Советском Союзе или в России, как бы она ни называлась.