Вдовин: Да, спасибо большое. Я, видимо, продолжу собирать этот пазл, как изящно выразился Роман Григорьевич. И действительно я хотел начать свое короткое выступление с напоминания о том, что ода была. Мы все должны помнить о том, что Некрасов действительно в Английском клубе на чествовании Муравьёва, когда Муравьёв был назначен руководителем специальной комиссии, расследовавшей обстоятельства покушения на Александра II, совершил этот поступок, о котором вначале (и о подобных ему) замечательно говорил Леонид. Поэтому в наши задачи, конечно же, не входит сейчас оправдывать или, наоборот, осуждать Некрасова. Задача совершенно другая — понять, собственно, какие еще есть звенья или пазлы в этой картинке в тех очень сложных обстоятельствах конца 1865 — первой половины 1866 года, в которых Некрасов очутился.
Я буквально несколько штрихов хотел добавить к этим сложным обстоятельствам. Во-первых, я хотел всем напомнить (это вроде общеизвестно, но на всякий случай), что традиционно главным мотивом, который двигал Некрасовым, когда он сочинял и выступал перед Муравьёвым, всегда считалось спасение «Современника». Ну, естественно, я не буду сейчас предлагать каких-то других мотивов, но это важное обстоятельство, о котором тоже стоит помнить. Журнал переживал очень сложный период: цензурные гонения, предупреждения журналу выносились постоянно, и, в общем, в итоге он и был закрыт, даже несмотря на то, что Некрасов пытался получить каким-то образом доступ к телу Муравьёва. Что у него, в общем, не вышло: там есть воспоминания, по-моему, Дельвига о том, как Некрасов якобы попросил разрешения в Английском клубе у самого Муравьёва напечатать это стихотворение, на что Муравьёв скептически сказал, что, в общем, «это дело Ваше, стихотворение принадлежит Вам, и Вам решать, печатать его или нет».
Но второй очень важный момент, о котором я хотел напомнить: Некрасов до муравьёвской оды сочинил другое стихотворение, о котором уже было упомянуто. Это стихотворение, опубликованное в «Иллюстрированной газете» 14 апреля, то есть буквально чуть больше недели после покушения Каракозова. И это стихотворение было посвящено антиподу, скажем так, этого Муравьёва — крестьянину, костромичу по происхождению, Осипу Ивановичу Комиссарову.
Не громка моя лира, в ней нет
Величавых, торжественных песен,
Но придет, народится поэт,
Вдохновеньем могуч и чудесен,
Он великую песню споет,
И героями песни той чудной
Будут: царь, что стезей многотрудной
Царство русское к счастью ведет;
Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей;
И крестьянин, кого возрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе — весь народ он явил
Охранителем жизни державной!
Сын народа! тебя я пою!
Будешь славен ты много и много…
Ты велик — как орудие бога,
Направлявшего руку твою!
Стихотворение очень любопытное, и на первый взгляд кажется, что оно недалеко ушло от той самой оды, от жанра оды, который мы обсуждали, и даже, видимо, может кому-то показаться, недалеко ушло от сочинений Никотина, потому что можно поймать Некрасова в этом стихотворении на… Я не буду, наверное, зачитывать, вы видите на экране, хотя процитирую чуть позже какие-то фрагменты. Кто-то может упрекнуть Некрасова в том, что это одно из самых слабых его стихотворений. Наверное, можно и так сказать. Понятно, что у любого, даже большого поэта есть очень сильные тексты, и они обсуждаются на этом семинаре, а есть тексты, которые послабее, есть совсем чудовищные тексты, прямо скажем, незаконченные тексты, и так далее. Но вот это стихотворение — оно совершенно сознательно Некрасовым было опубликовано, причем в очень массовом издании, потом еще в «Современнике». То есть это был сознательный шаг Некрасова, тоже направленный на создание благоприятной атмосферы вокруг «Современника» и поддержание определенного реноме у самого себя.
Но что здесь интересно: в этом стихотворении, посвященном Комиссарову, на мой взгляд, Некрасов пытается соединить несоединяемые вещи, несоединимые совершенно. С одной стороны, свою крестьянскую тему, очень важную тему своей поэзии, начатую им еще в конце 1840-х гг. и достигшую гребня волны где-то как раз в самом начале 1860-х (я имею в виду такие шедевры, как «Коробейники», «Орина, мать солдатская» и так далее). Это с одной стороны. А с другой — жанр такого панегирика, в центре которого оказывается человек из народа, совершивший чудо — спасение императора.
В первой строфе, с отсылкой к Баратынскому очевидно («Мой дар убог и голос мой не громок» — «Не громка моя лира, в ней нет / Величавых, торжественных песен») Некрасов, как бы скромничая, говорит одновременно о том, что он вообще-то не привык воспевать народ, а в основном пишет о страданиях, что действительно так и есть: какое стихотворение ни открой у Некрасова конца 1850-х — начала 1860-х гг., везде в основном страдания, смерть, безнадега, гибель, репрессии, рекрутчина и т. д., и т. п. А с другой стороны, он говорит о том, что передоверяет настоящее воспевание какому-то другому поэту, который после него придет. И дальше в четырех строфах, как мне кажется, возникает тоже прелюбопытное сочетание. С одной стороны, триада «православие, самодержавие, народность» буквально, да? Крестьянин Комиссаров явился «охранителем жизни державной», то есть он спас самодержавие; «народ православный» — вот православие; и народность — «сын народа», этот Комиссаров — яркий представитель, дитя народа, который его воспитал, и одновременно «орудие Бога», то есть Бог еще как бы увенчивает всю эту конструкцию.
Но в эту замечательную гармонию и симфонию между всеми элементами этой триады у Некрасова вклинивается совершенно чуждый этой триаде элемент. Чуждый потому, что мы говорим о триаде в изводе 1830-х гг., когда граф Уваров ее предложил. Какой элемент? Свободные люди:
Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей…
Эта нота свободы, освобождения, конечно, переключает этот панегирик, эту уже в более некрасовский, привычный нам регистр. И тут нельзя не вспомнить, что параллельно с этим текстом в 1-м номере «Современника» за 1866 год, то есть где-то за два месяца до публикации этой оды (Некрасов не знал же, что покушение будет, да?), он публикует в будущем знаменитый пролог к «Кому на Руси жить хорошо», где пытается осмыслить проблему той самой свободы, которую миллионы крестьян обрели 19 февраля 1861 года. Обрели условно, как мы знаем, под условием выкупных сделок. Ну, в разных случаях по-разному, но, естественно, гигантский процент из получивших свободу должны были в течение двадцати пяти лет расплачиваться (а каким образом — непонятно, каждый сам за себя был в этом случае) за эту свободу.
Пожалуй, я сейчас на этом завершу. Мне кажется, что в этой цепочке, которая привела Некрасова к этому перформансу, скажем так, в Английском клубе, важным звеном является и еще один панегирик, который мы должны помнить.
Лекманов: Спасибо большое, Алексей. Очень здорово и отчасти, кажется, отвечает на вопрос, почему все-таки Некрасову этот текст так долго и упорно приписывали. Чуковский, конечно, знал про эту историю. И я еще хотел сказать, что это всегда очень приятно для нас, когда присоединяются новые коллеги. И вот сегодня почти рекордная программа: кажется, только Лев Оборин до этого у нас был, не считая нас с Романом, которые у рояля всё время. У нас сегодня очень много новых участников, и все так прекрасно выступают.
И нас покинул Леонид Гозман, но он это сделал по уважительной причине, заранее нас предупредив. Я за него капельку выступлю… Реплика, которую мог и должен был сказать он. Вообще, любопытна эта история, не будем далеко углубляться, но все-таки интересно: когда ради спасения репутации одного какого-нибудь печатного издания (или не печатного) люди совершают всевозможные поступки и потом горячо отстаивают правоту или неправоту того, что они сделали. Ну, совсем свежие примеры у нас прямо перед глазами.
Роман, ты еще хочешь что-нибудь сказать?
Лейбов: Я хочу, во-первых, сказать, что Некрасов не отстаивал своей правоты и не утверждал, что он всё правильно написал. В отличие от свежих примеров. А во-вторых, дополняя то, о чем Алексей говорил… Это нужно именно здесь сказать, извините, я опять встряну. Там есть замечательное описание автографа. Правда, это беловой автограф, и это немножко странно выглядит, надо было бы посмотреть, как это в реальности. Но согласно этому описанию в имеющемся у нас собрании сочинений, «…И крестьянин…» шло сразу после строфы про царя. А он как бы, видимо, то ли перебеляя что-то, то ли вообще это экспромт был (на самом деле действительно стишок не сильно много напряжения у него вызвал), все-таки еще одну строфу про освобожденных людей списал после этой и поменял их местами, что действительно сделало стихотворение гораздо более некрасовским.
Спасибо, всё, я замолкаю.
Лекманов: Спасибо большое, и вот теперь ветеран нашей программы Лев Оборин.
Оборин: Я бы эпиграфом к своему выступлению поставил четверостишие Геннадия Гора 1942 года:
Поцеловал меня палач
И дал мне чаю и калач.
И я, целуя палача,
Его не тронул калача.
В контексте блокады, когда это стихотворение было написано, можно было бы его трактовать так: палачу калач еще пригодится, а тому, кого он казнит, — нет. Но в контексте нашего сегодняшнего сюжета можно это трактовать как мысль о том, что казнен гражданским судом, как это случилось с Некрасовым, ты будешь, а калач тебе всё равно не достанется: как мы знаем, спасти «Современник» Некрасову — если он действительно хотел спасти таким образом «Современник» — не удалось.
Меж тем наш сегодняшний сюжет мне кажется замечательным и в каком-то смысле парадигматическим по двум причинам. Во-первых, мы с вами говорим сегодня о действительно фантомном стихотворении, которое принадлежит другому автору; о стихотворении, которое никоим образом не сильное само по себе, но было сделано «сильным» благодаря стечению редакторских и публикаторских обстоятельств. (Кстати, в статье «Поэт и палач» Чуковский осторожно пишет, что, возможно, таков текст этой оды, и включает её в раздел Dubia в соответствующих собраниях, то есть не то чтобы он припечатывает: «Это Некрасов». Хотя понятно, что для особенно легковерного интернета этого вполне достаточно: мало ли мы знаем текстов якобы Пушкина, якобы Есенина, якобы Цветаевой и т. д. Но замечательно, что у нас не осталось подлинного стихотворения Некрасова, то есть оно, очевидно, было уничтожено. Если оно каким-то чудом под какими-нибудь половицами не сохранилось, то, скорее всего, Некрасов разделался с этим стихотворением, которое ему к тому же Муравьёв не советовал печатать, сам. И на его месте у нас остались действительно, как Роман Григорьевич сказал, какие-то обрывки — очевидно, переданные кем-то из немногочисленной компании, которая слышала это чтение. Эти обрывки цитирует в своей исключительно язвительной заметке Герцен:
Но что вы пишете стихи в честь Муравьёва, в которых вы говорите: «Вся Россия бьет ему челом», чтоб «он виновных не щадил!»…
— единственная, собственно, строчка, которая позволяет судить о размере этого стихотворения: наверное, это действительно был четырехстопный ямб. Итак, то, что Некрасов это стихотворение уничтожает, никаким образом в большом этом историко-литературном внетекстовом сюжете не снимает с него ответственности за случившееся. Хотя у нас даже нет вещественного доказательства.
И притом это стихотворение встраивается в любопытную, кажется, неизбывную и на самом деле неоднозначную цепь, когда поэт, некогда ассоциировавшийся со свободой, противостоянием власти, — условно говоря, прогрессивный поэт — пишет текст, который эту власть оправдывает и даже восхваляет. И под властью не обязательно понимается царь или его генерал-вешатель, а вообще властный дискурс. Понятное дело, что первым делом нам здесь в голову приходит Пушкин с такими стихотворениями, «Клеветникам России» или «Нет, я не льстец, когда царю…», за которые его тоже ругают его современники — например, Вяземский, которого я еще чуть позже вспомню. Возникает Мандельштам с «Одой» Сталину (написанной, видимо, — тут я могу сослаться на исследование Глеба Морева, которое сейчас выходит, — в наивном представлении, что Сталин прочитал предыдущую инвективу против него и Мандельштама простил, и таким образом Мандельштам получает какое-то признание, что его работа важна и ценна, и хочет быть оправданным). В другую степь уже идут стихи Бродского «На независимость Украины» или, например, всё более дикие тексты Юнны Мориц, которые она публикует на своем сайте и в разных газетах, — тоже разительно отличающиеся от всего, что она писала до конца 1990-х.
С другой стороны, есть ряд текстов, которые созданы под давлением обстоятельств, и в этом трудно упрекнуть их авторов. В первую очередь это цикл «Слава миру» Ахматовой — но и текст Некрасова, созданный из-под палки, чтобы спасти журнал, выглядит таким компромиссом. Ведь очевидно, что Некрасов не делал это из симпатии к методам Муравьёва в Польше. И вот это очень занятный момент, который возвращает нас к сообщению о стадиях принятия, гнева и т. д.: это стихотворение считывается как неискреннее, но оно считывается так, потому что нам кажется, что это Некрасов. А про Некрасова мы знаем, что не мог он настолько помутиться рассудком, чтобы начать от души такое писать. Сам же Никотин, насколько я понимаю, в своем опровержении говорил, что он писал совершенно искренне, в отличие, видимо, от нашего поэта.
И замечательно, что, сочиняя такое стихотворение — не то, которое мы сегодня читали, а вот это, заканчивавшееся «виновных не щади», — поэт попадает под двойной обстрел. С одной стороны, от него отворачиваются его бывшие единомышленники, с другой — и авторы, не замеченные в либерализме, такие как Фет, осмеивают фальшь этого стихотворения, то, что человек сунулся явно не в свой огород. Понятно, когда Минаев пишет эпиграммы на Некрасова, но тут все-таки Фет, который с Некрасовым тесно был связан.
Но вот еще один момент. Некрасов здесь оказывается пострадавшим лицом — пострадавшим за свое лицемерие и в конечном итоге за свою недальновидность. А Никотин — это поэт, в общем, вполне ничтожный, о котором всерьез говорить мы не можем. Но Муравьёву посвящали тексты и поэты явно посильнее, чем Никотин. Вот возникает сюжет: нужно подписать некий благодарственный адрес Муравьёву, и внук фельдмаршала Суворова этот адрес не подписывает. Появляется сразу два стихотворения. Одно из них принадлежит Тютчеву:
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам — наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда,
Мы, русские, — Европы не спросясь…
Людоедом Суворов назвал Муравьёва, он сказал: «Я людоедам приветствия не подписываю». И ответ на это — ерническое стихотворение Тютчева: извините, что мы тут считаем, что мы имеем право чествовать человека, который
…всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе —
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе.
То есть да, здесь оправдываются зверства Муравьёва, потому что он выступает в честь некой важной миссии. А в конце стихотворения Тютчев предполагает, что вот дед Суворова — тот подписал бы это письмо «за расстрел к Сталину».
Суворов отвечает, что его дед подобного письма бы не подписал. И в ответ на эту реплику еще одно стихотворение пишет князь Вяземский:
Да! Прав поэт! Наверно вашим дедом
Было бы скреплено письмо друзей к тому,
Которого вы, князь, честите людоедом
За то, что он казнил по долгу своему.
Друг Пушкина здесь явно вспоминает «Мрачили мятежи и казни…» из стихотворения своего друга.
…Он жертвовал собой в минуту, где Россия
Потрясена была злодействами врагов;
Он подавил мятеж; дела его благие.
Дай Бог побольше нам таких, как он, голов!
Стихотворение это, опять-таки явно не самое сильное у Вяземского, заканчивается так: «Кто Муравьёву враг, его кто порицает, / России тот не сын и русскому чужой». Кто не с нами, тот против нас.
Замечательно, что таким образом закольцовывается еще один сюжет, в котором Вяземский порицает Пушкина за стихотворение «Клеветникам России», написанное на подавление предыдущего польского мятежа — акцию, в которой также участвует Муравьёв. «В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне», — пишет тогда Вяземский, за тридцать пять лет до некрасовской оды. И предсказывает, что «народные витии», если бы они узнали о стихах Пушкина, ответили бы: «Мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим». Это сказано в частном документе, а не публично — но тем не менее показывает, что эти сюжеты имеют свойство завихряться, а авторы с устоявшимися, скажем так, политическими воззрениями, известными публике (а Вяземский — достаточно устоявшийся консерватор к 1860-м), могут писать оды вешателям без каких-либо серьезных последствий для своей репутации. Вот, собственно, что мне хотелось сказать.