Лейбов: Одно соображение. Не соображение, а замечание. Юрий Львович на самом деле нас смотрит на Ютюбе, как сообщают мне вреные люди. И мы ему кланяемся и приносим свои извинения. Увы, очень жаль, что Вы к нам не присоединились.
Теперь по поводу этого стихотворения. Вот передо мной книга, которую составлял Олег Андершанович. Здесь «Стансы», датированные 4−5 июля, опубликованы перед стихотворением, адресованным той же самой Поповой — «На откосы, Волга, хлынь, Волга, хлынь», датированным 4 июня. Спасибо, Олег, за это решение: действительно не хочется его видеть последним. Хотя хронологически, если датировка верна — а мы не знаем в точности, верна ли она, но, судя по упоминанию баскских футболистов, действительно это июльское стихотворение. Хотя в рукописи Поповой — а у нас есть единственный источник этого текста, это рукопись Поповой, она воспроизведена, ее можно посмотреть в Интернете — там довольно отчетливо в этой рукописи «июнь» стоит. У Поповой в почерке не путается «июнь» и «июль». Но в общем скорее июль, чем июнь, и скорее действительно последнее стихотворение. И, как Настя сказала, нам хочется там видеть какой-то памятник, — на самом деле, это наши проблемы, это не проблемы Мандельштама. Мандельштам совершенно не писал, не собирался писать поэтического завещания. И вообще насчет статуса этого текста не очень понятно. Я думаю, что те, кто говорят, что стихи слабые — ну, слабые и слабые. Они незаконченные, на самом деле. Мы знаем, как Мандельштам работает. Тогда, когда мы знаем об этом, мы знаем, что это довольно сложный, часто многотактный процесс. Это действительно производит впечатление черновика, с этими тавтологическими рифмами «прямого — прямого», «жизнь без укоризн», а дальше в рифме «жизнь», такое некоторое многословие. Как будто бы действительно Мандельштам, немножко вдохновляясь пастернаковским дыханием, раздвигает свой текст. Этот текст ведь он слишком длинный. Кажется, он длиннее, чем должен бы быть текст Мандельштама, у меня такое ощущение. Надо посчитать, но думаю, что так оно и есть.
Поэтому это просто ну такой он… нам нужно говорить о нем как о наброске, скорее как о наброске текста.
Аня тут замечает, что Мандельштам работал с голоса, ничего не записывал — мы не знаем ничего про эти стихи вообще, там очень странные две строчки рукой Поповой по этому поводу, и непонятно, что за этим стоит, что привозят «Стансы», что привозит он. Неясно. Но мы знаем, Ань, что Мандельштам часто возвращался к написанным текстам, и так возникали «двойчатки», с которыми дальше Мандельштам работал.
К этому тексту… ну вот есть недоумение по его поводу, короче говоря. Текстологические недоумения по его поводу.
Но мне бы даже не об этом больше хотелось сказать, а о том, что вот мы в прошлый раз беседовали о стихотворении Маяковского «Несколько слов обо мне самом». Стихотворение Маяковского «Несколько слов обо мне самом» устроено так, что оно первой строчкой бьет читателя по голове, и дальше читатель уже не обращает внимания на некоторую сложную кашу метафорических образов, разных сравнительных конструкций. Потому что ты сразу пришел и сказал: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Вот здесь примерно в такой же функции выступает само упоминание имени Сталина, конечно, но и упоминание газетной полосы с приговором в начале. Ошеломленный современный читатель (не читатель 1937 года, а именно современный читатель), конечно, на все остальное как-то перестает обращать внимание. Мне бы хотелось подчеркнуть вот что: это не просто стихотворение, написанное для Поповой и с ориентацией на Попову. Может быть, действительно по следам каких-то обсуждений гораздо более совершенного, написанного до возвращения стихов о Сталине. Но это еще любовное стихотворение, оно входит в цикл из трех дошедших, оно одно из трех дошедших до нас любовных стихотворений, обращенных к женщине. Это не новый для Мандельштама жанр, и внутри этого жанра есть такой устойчивый ход, сюжет: поэт, говорящий субъект, обращается к героине, это всегда адресация, это всегда адресация на «ты»; он приобщается к героине через приобщение к ее миру, который описан как резко маркированный, отмеченный как другой, как некоторое чужое пространство; это достижение близости через погружение в «твое» пространство.
Начало этому можно найти в двух вариантах «Соломинки» 1916 года, особенно второй вариант, где еще живы, вообще говоря, следы связи этого мандельштамовского сюжета с блоковским. Там совершенно определенно есть осознаваемая Мандельштамом связь с «Шагами командора». Потом мы встречаем этот сюжет в великом стихотворении «Мастерица виноватых взоров» в 1934 г., где этой стихией становится, с одной стороны, водная стихия (я не буду сейчас подробно об этом говорить, об этом стихотворении написано очень много), с другой стороны, инонациональная стихия, связанная с турецкой темой и одновременно с байроновской темой. Это самое утопление в твоем пространстве и достижение близости («Уходи, уйди, еще побудь») через погружение в мешок и воду.
Потом уже не в пространственном воплощении этот сюжет возникнет, а в пространственно-культурном воплощении, в стихотворении 1935 года «Скрипачка», где такой стихией будет демоническая и романтическая стихия музыки.
При этом есть еще пара к этому сюжету, которая убеждает нас в его универсальности для Мандельштама — это стихотворение «Неправда» (1931), где погружение осуществляется не с целью достижения любовной близости, но описывается совершенно та же самая история («Я и сам ведь такой же, кума»).
И сталинское стихотворение, именно это стихотворение, как мне кажется, в отличие от волжского стихотворения про утесы и в отличие от очень странного и почти эхолалического стихотворения про волосы, оно реализует тот же сюжет, выворачивая его наизнанку: для того чтобы войти в мир героини, нужно не влиться в замкнутое пространство, а наоборот раствориться в открытом пространстве. И понятно, почему здесь такой моделью становится Пастернак с его страстью к растворению: вечный взгляд из дома, из-за окон в некоторую природу, в которой хочется раствориться. И понятно, почему пастернаковские интонации думаю что тоже… это замечательная статья А. К. Жолковского, и потом дополнительные замечания в неопубликованной книге Глеба Морева прекрасной, — конечно, я думаю, что Мандельштам, если бы он стал дописывать это, он бы наверное это убрал, ну или как-то редуцировал. Но тем не менее это вот такое выворачивание наизнанку некоторого в сущности любовного сюжета мне кажется здесь существенным. Это не стихи о том, как он любит Сталина. Это стихи о том, как он любит Попову. Он увлекающийся человек был, а Попова была очень симпатичная дама, с красивым именем к тому же: «Геликонида», «проживающая близ Геликона», что, конечно, для девочки из семьи железнодорожника прекрасно.
То есть я совершенно не имею в виду отмазать Мандельштама и рассказать про то, что он вовсе не любил Сталина: он очень хотел полюбить Сталина, и, Настя, это началось не с увлечения этой прекрасной чужой женой, а началось раньше, в Воронеже — он сел и попытался полюбить Сталина. И надо сказать, что ему удалось. То, что называется «Ода», это, в отличие от этих стихов, несовершенных и недоделанных, конечно «Стихи о Сталине» доделаны. Но это уже отдельная история, это история про несчастную судьбу Мандельштама. А про эти стихи мне кажется так, что их правильнее рассматривать именно не в контексте политических высказываний, а в контексте любовных высказываний.
Спасибо.
Лекманов: Спасибо большое, Роман. Между прочим, коллеги, если у кого-то какие-то соображения возникают прямо по ходу нашего разговора, было бы здорово, если бы мы могли ими обмениваться. У меня такое короткое. Возможно, поскольку оно прямо сейчас возникло, оно будет совершенно скороспелым и неправильным. В контексте того, о чем ты сказал, интересно, что в этом стихотворении, кажется, происходит такое вхождение в мир, и оно постепенное, то есть он как бы себя заводит тоже постепенно, потому что строка, о которой мы сегодня говорили, недаром Швейцер на нее опирается… А Швейцер в своей статье пытается, между прочим, сказать, что стихотворение (как и Делир Лахути в своей книжке тоже целую главу этому посвятил), что это стихотворение как бы про чудовищного, кошмарного Сталина. И такую возможность им дает. Мне кажется, все-таки это не очень состоятельная попытка, но тем не менее «с приговором полоса», эта знаменитая строка, — никакого прямого отношения в ней нет. Не сказано: как прекрасно, что она здесь есть! Но не сказано и обратного. Это некоторая констатация сначала у него начинается. Потому что «необходимо сердцу биться» — тоже, кажется, нет… то есть нужно жить, вот с этого он начинает. То есть она в этом стихотворении его завораживает этим Сталиным, я бы так сказал. И можем действительно здесь сказать и про стихотворение, про которое… Роман, ты его не называл, но ясно, что оно входит в этот же цикл, где Попова изображена такой почти колдуньей. Чародей там возникает, который все мешал, то есть это такая завороженность.
Еще раз повторяю, мне тоже не кажется, что это плодотворная попытка сказать, что здесь фига в кармане и Мандельштам пишет эзоповым языком. Ну просто он не писал, это вообще не его стиль, мне кажется, у него нет стихотворений, написанных эзоповым языком. Но тем не менее это постепенное вхождение в этот мир действительно, по-моему, в этом стихотворении есть.
Лейбов: Можно? Я согласен, но я думаю, что это связано в значительной степени именно с тем, что это впервые попытка… Ну вот в «Скрипачке» все-таки, в «Скрипачке» там сходный ход, но там речь идет именно о разомкнутом пространстве музыкальной культуры и страсти, растворении в музыке. А здесь, наследуя воронежским стихам о просторах, он пытается именно выйти из замкнутого в открытое. И действительно оно не дописано. Прекрасно то, что Настя вспомнила про «величаво», это действительно замечательная параллель к голубино-вороньим ассоциациям, эти дополнительные лебединые ассоциации из пушкинской сказки, которые вот как раз для текста, о котором Олег говорит, «На утесы, Волга, хлынь…» действительно важны. Да, и «На утесы, Волга, хлынь» тоже, конечно, это тоже про Царевну-Лебедь. Я надеюсь, Паша, Павел Успенский нас простит, что мы все-таки вспомнили какие-то подтексты. Да.
Лекманов: Простит, безусловно. Но теперь отговорили болтуны легкомысленные, и мы пускаем в ход тяжелую артиллерию. Глеб Алексеевич, пожалуйста. Тем более Ваша книжка уже… такой путь Вам проложили, теперь, кажется, Вы и должны поговорить.
Морев: Спасибо большое. Я хотел бы начать с довольно смешного казуса, когда при анонсе нашего «заседания» в Фейсбуке были перепутаны «Стансы», и анонсированы «Стансы» 1937 года, а первая строчка была дана из «Стансов» 1935 года. Это, на самом деле, вещь смешная, но очень характерная. Потому что «Стансы» 1937 года — они, в общем-то, в наследии Мандельштама маргинализованы, их мало кто знает. Я встречал людей, досконально знающих Мандельштама, любящих его, понимающих его, которые просто не помнили этих стихов.
Тому есть в общем-то ряд причин. Начнем с того, что это действительно последнее стихотворение Мандельштама, дошедшее до нас. Строго говоря, мы знаем, что после «Стансов» им было написано стихотворение после возвращения с канала Москва-Волга. Это, видимо, конец июля — август 1937 года. Мы знаем о том, что такое стихотворение было, потому что имеем свидетельства Надежды Яковлевны о том, как она лично, с благословения Анны Андреевны Ахматовой, этот текст уничтожила. Он до нас не дошел. Но был написан. Из дошедших до нас «Стансы» — это последний текст Мандельштама. И, по иронии истории литературы, этот последний текст из дошедших до нас текстов Мандельштама и есть последний опубликованный его текст из новонайденных. Он появился в 1989 г. в печати. Но, что интересно, найден-то он был в архиве почти пятнадцатью годами раньше — в конце 1975 года Виктория Александровна Швейцер нашла его в архиве Поповой и ее мужа Владимира Яхонтова в ЦГАЛИ. Почти пятнадцать лет этот текст (казалось бы, сенсационная находка, последний текст Мандельштама!) не печатался. И впервые вышел уже в разгар перестройки в достаточно хулиганском, в общем, издании, каковым был парижский журнал Синявских «Синтаксис». Связано это несомненно с шокирующим идеологическим характером этого текста, с его очевидной сталинистской ангажированностью, что В. А. Швейцер пыталась при публикации смягчить, но, на мой взгляд, не очень убедительно.
Казалось бы, это стихотворение можно вписать в разряд альбомных, что называется, альбомной лирики. Отчасти в эту сторону клонил Роман Григорьевич. Но здесь Мандельштам не позволяет нам этого сделать, потому что сообщает этому тексту пушкинское название «Стансы», которое эту альбомную традицию перечеркивает, помещая этот текст в совершенно другой ряд — и в мандельштамовском творчестве, и в русской литературе: в ряд мировоззренческих манифестов, что ли.
Другое дело, что действительно, Роман абсолютно прав в том, что Мандельштам здесь уникальным образом сплавляет в пределах одного текста и любовную адресацию Поповой, и мировоззренческий манифест приятия советской действительности. В этом смысле оно, конечно, совершенно неординарное в жанровом отношении.
Вокруг этого текста есть масса любопытных деталей, которые позволяют точнее вписать его в картину мандельштамовской поэзии, поэтики, биографии. Начать с того, что этот текст не был известен Надежде Яковлевне. Пожалуй, один из немногих текстов, если не единственный, о котором она не знала. Мандельштам скрывает этот текст от жены, и не потому (как это пытается представить Швейцер), что это любовная адресация к другой женщине. Нет, мы знаем, что «изменнические» стихи Мандельштама рано или поздно становились Надежде Яковлевне известны, здесь никаких секретов в этом смысле не было. Камнем преткновения здесь служит, конечно, идеология. Надежда Яковлевна в тот период категорически не разделяет стремления Мандельштама к встраиванию в советскую действительность, его восхищения Сталиным (которое не с этого текста начинается, конечно), о чем, собственно, сама и вспоминает, говоря о Поповой. Она не знает этого текста еще в конце 1960-х гг., когда пишет свои заметки. (Это не тексты, которые вошли в «Воспоминания», во «Вторую книгу», а это именно заметки, в которых сказано больше, поскольку авторский самоконтроль ослабевал, и в таких разрозненных маргиналиях Надеждой Яковлевной сказано больше, нежели в ее канонических книгах.) И там она, комментируя стихи конца 1930-х, не зная «Стансы», вспоминает о других текстах, которые обращены к Поповой, и мы видим, что в разговоре о Поповой доминантой для нее служит именно демонстративный сталинизм Поповой, который отличал ее, это было какое-то качество, которое даже на фоне 1937 года выделяло ее среди того круга, в котором общались Мандельштамы. И Н.Я. подчеркивает, что здесь Осип Эмильевич всегда был на стороне Поповой, и в этом был их с Надеждой Яковлевной конфликт. Интересно, что эти стихи, которые Осип Эмильевич от Надежды Яковлевны скрывает, он в Савелове вскоре после написания читает приехавшей туда Наталье Штемпель. И та в своих мемуарах помнит эту сцену. Он читает, видимо, ей все то, что сейчас называется «савеловским циклом» — тексты, адресованные Поповой.
Через много-много лет Штемпель в своих мемуарах воспроизводит эту сцену. Она не помнит конкретно, конечно, ни одного услышанного с голоса текста, но хорошо помнит одну деталь, одну тему: она говорит, что среди тех текстов, которые Мандельштам ей прочитал тогда, были стихи о смертной казни. У нее в двух источниках и в воспоминаниях и в письме Надежде Яковлевне 1967 г., меняются обстоятельства их встречи (я думаю, что более корректно она описывает их в воспоминаниях, то есть в более позднем тексте, потому что в письме она относит это чтение Мандельштамом ей стихов к приезду своему в Калинин, но это очевидно не так). Но эта деталь о том, что были прочитаны стихи о смертной казни, остается неизменной, она возникает в письме 1967 года и уже детализированно подается в воспоминаниях Штемпель, которые написаны в 1970-е гг. И из этой детали, из этого мемуарного свидетельства вырос целый миф, в частности отраженный в упомянутой Олегом статье С. С. Аверинцева, что вот если бы до нас дошли стихи Мандельштама о смертной казни — а априори считается, и в принципе это понимание поддержано всем предыдущим творчеством и биографией Мандельштама, что он ярый противник смертной казни, ярый ненавистник государственного террора и вообще террора любого — так вот, что если бы до нас дошли эти стихи Мандельштама, то тогда, как пишет Аверинцев, картина его позднего творчества была бы как бы сглажена, смягчена, и этим сталинским манифестам был бы сообщен некоторый противовес. На мой взгляд, это немножко наивное предположение, потому что мне кажется, что упомянутые Штемпель стихи о смертной казни — это очевидным образом и есть «Стансы» 1937 года. И, как точно заметил, по-моему, Роман, действительно строчка про приговор, упоминание этой конкретной, очень выразительной детали из социальной реальности 1937 г. — газетной полосы с приговором — это то, что из этого текста прежде всего запоминается и что скорее всего у Штемпель и осталось в памяти на много десятков лет. Она помнила упоминание об этом приговоре в стихах Мандельштама. Детали забылись, конечно, и сам характер текста она тоже не очень помнила, но эта деталь, на мой взгляд, позволяет думать, что именно эти стихи были Мандельштамом ей прочитаны в составе «савеловского цикла».
Не случайно, кстати говоря, что Мандельштам привозит их из Савелова в Москву и читает Поповой, а скрывает от Надежды Яковлевны. Потому что на самом деле в этих его романтических увлечениях 1937 года — его любовном влечении к Штемпель и потом любовном влечении к Поповой, есть некая общая основа, что ли, не связанная даже столько с областью чувств, а связанная именно с областью идеологии. Потому что обе эти молодые женщины… (надо сказать, что с Поповой он знаком давно, они вовсе не сейчас познакомились, он знает ее больше десяти лет, что тоже, кстати, свидетельствует в пользу той интерпретации, о которой я сейчас скажу.) Обе эти молодые женщины — в случае Поповой очень активно и демонстративно — присягают на верность советской действительности и Сталину персонально (Штемпель, как пишет та же Надежда Яковлевна, принимает эту действительность гораздо более комплиментарно, чем та же Надежда Яковлевна). То есть Штемпель в Воронеже слушает с удовольствием «Стихи о Сталине», которые принято именовать «Одой», и относится пусть и не с таким фанатическим энтузиазмом ко всему происходящему, как это делает Попова, но в принципе конечно относится ко всему достаточно дружественно, достаточно конструктивно, что называется, настроена по отношению к действительности. И для Мандельштама эта конструктивность по отношению к происходящему, молодость, красота, сексуальность — все это связано в некий комплекс, который оказывается также неразрывно связан со сталинской темой. И поэтому в случае с Поповой так играет это соединение. И так, собственно, и в тексте оказывается это неразрывно связано: любовная адресация и, через эту любовную адресацию, адресация к Сталину. Потому что на самом деле конечно эти последние стихи Мандельштама — это очередной, восьмой уже, по-моему, текст Мандельштама, который он обращает прямо или косвенно к Сталину, которого он считает после истории с его помилованием (в кавычках и без кавычек) 1934 года своим главным читателем, просто своим читателем для начала, а на самом деле и главным читателем, и которого он должен убедить в той поэтической перестройке, которая с ним случилась, и показать, что он сейчас другой поэт, нежели автор антисталинской инвективы, которую, как он думает ошибочно, Сталин прочел. Собственно, на этом его заблуждении и строится весь этот сложный психологический комплекс, приведший к мировоззренческому и поэтическому повороту.
Что еще хочется сказать об этих стихах? Понятно, что, выходя за пределы собственно филологии и истории литературы в критический дискурс, мы все в общем-то в унисон говорим о том, что это слабые стихи, что это не самые лучшие стихи Мандельштама. Возможно, это так. Я тоже в общем с этим мнением согласен. Но тут надо помнить (уже возвращаясь в историко-литературный дискурс, в филологический), что такой гениальный поэт и чрезвычайно авторефлексивный поэт, как Мандельштам, ничего не делает случайно. Если он счел нужным написать эти стихи так, как он их написал, значит мы должны понять, почему это произошло. И здесь ключом к объяснению природы этого текста служит имя Пастернака. На самом деле совершенно очевидная, на мой взгляд, их зависимость стилистически от Пастернака была, как ни странно, впервые печатно раскрыта не так давно — А. К. Жолковским в 2015 г. в его статье. Хотя это действительно совершенно очевидная, демонстративная стилистическая зависимость, я бы сказал. И, на мой взгляд, до Жолковского это же увидел в этих стихах их рецензент того времени, синхронный рецензент, рецензент 1937 г. писатель Павленко, которому начальник Союза писателей Ставский поручил написать внутреннюю рецензию на сборник стихов Мандельштама, рукопись сборника стихов, которую тот предоставил в Союз писателей, имея в виду его будущее издание. Состав этой рукописи нам неизвестен, она до нас не дошла, к сожалению. О ее составе можно судить только по этой дошедшей до нас внутренней рецензии Павленко. Он перечисляет там некоторое количество стихотворений, оценивая их, и на основании этой рецензии Павленко мы понимаем, что они точно входили в состав книги, которую Мандельштам передает или летом, или осенью 1937 г. в Союз писателей. Что касается «Стансов», то там они упомянуты, и принято считать, что речь идет о «Стансах» 1935 года, с которыми как раз при анонсе нашего собрания «Стансы» 1937 г. и были перепутаны. Есть свидетельства в пользу этого — в частности расположение текстов в этой машинописи, потому что, судя по нумерации страниц, этот текст, который Павленко называет «Стансами», идет в самом начале этой машинописи, на странице пять. Но есть и существенные свидетельства против такой интерпретации: потому что Павленко в этой рецензии пишет, что вот «язык стихов (…) темен и пахнет Пастернаком». Приводит в пример именно «Стансы» и в частности указывает конкретные строфы «Стансов», которые на его взгляд отдают пастернаковской поэтикой. А строфы эти он нумерует, они пронумерованы у него, в частности там седьмая и восьмая строфы упомянуты.
Проблема в том, что в «Стансах» 1935 г. нет восьмой строфы. Она действительно была в одной из ранних редакций, но более чем за год до того, как Мандельштам отдал свою книгу в Союз писателей, была принята окончательная редакция, в которой семь строф и восьмой строфы нет. И очень сомнительно, чтобы в итоговую книгу, которую Мандельштам отдает Ставскому, он включил какую-то раннюю, отвергнутую годом ранее редакцию текста. А вот как раз в стихотворении «Стансы» 1937 г. есть десять нумерованных строф. То есть рецензенту не надо самому считать, какая это строфа по номеру, там стоят номера, в том источнике текста, который мы имеем — а это список рукой Поповой (я думаю, что этот список копирует, воспроизводит рукопись Мандельштама, не дошедшую до нас). В принципе это в обычае Мандельштама — в «Стансах» 1935 г. тоже строфы нумерованы, то есть это не расходится с мандельштамовской авторской практикой. И строфы 7 и 8 «Стансов» 1937 г. действительно «пахнут Пастернаком». И в этой демонстративной обращенности к пастернаковской поэтике есть, на мой взгляд, вполне определенный смысл. Потому что для Мандельштама несомненно Пастернак связан со сталинской темой — и как художник, и лично. То есть лично, биографически, через звонок Сталина, о котором он узнал спустя почти год в Воронеже и который собственно и перевернул всю картину мира для него, потому что до этого он думал, что смягчение приговора и позволение Надежде Яковлевне ехать вместе с ним в чердынскую ссылку было определено его поведением в тюрьме, тем, что он плохо себя чувствовал там, впадал в истерические припадки, и что для ГПУ-шников было ясно, что он человек нестабильной психики и нуждается в особом отношении и уходе. И в этом смысле он первоначально думал, что его перевод в Воронеж связан не с чем-нибудь, а с его суицидальной попыткой в Чердыни, что этот его жест показал ГПУ, что в чердынских условиях он жить не может, все это кончится плохо и лучше перевести его в Воронеж. Но тут, когда он получил информацию от Надежды Яковлевны, которой в свою очередь рассказал об этом Пастернак, — о том, что Сталин звонил ему, суть их разговора, и о том, что после этого, собственно говоря, и было принято решение о замене Чердыни на «минус 12», — тут, конечно, вся картина резко поменялась. Потому что для Мандельштама было как бы аксиоматично, что Сталин читал эти стихи, потому что он не мог себе представить, конечно, всех тех бюрократических механизмов, сложностей и зигзагов, которые имело это дело, и что Сталин на самом деле этих стихов не читал, конечно, никогда. Ему казалось, что он несомненно их читал.
Мандельштам был сторонником идеи об особой власти поэзии, о том, что страх советской власти, скажем, перед мастерством… то есть идеологию мастерства, которая в середине 1930-х гг. переживает свой ренессанс, он был склонен связывать с боязнью, что поэт может что-то такое «нашаманить», с тем, что, как он говорил Рудакову, «подлинные стихи изменяют жизнь», то есть с признанием со стороны власти имманентно свойственной поэзии могущественности — таинственной, не рациональной. И вот он отдает должное Сталину, который, несмотря на то, что инвектива против него лично оскорбительна, несмотря на это он оценил ее поэтическую силу, и, уважая поэта и стоящую за ним особую таинственную поэтическую власть, проявил к нему милость — это все переворачивает его картину мира.
И второй момент — Пастернак едва ли не первым в оригинальной русскоязычной поэзии стал разрабатывать сталинскую тему. Знаменитые стихи о Сталине, которые были напечатаны в новогоднем номере «Известий» 1936 г., написанные по просьбе Бухарина (возможно, не прямой), отчасти инспирированные Бухариным. Стихи Пастернака о Сталине Мандельштам прочел, по свидетельству того же Рудакова, «с судорогами восторга», и этот восторг его был вызван не только — и может быть даже не столько — поэтическими достоинствами текста Пастернака, сколько той формулой отношений поэта и царя, которая в этом тексте Пастернака была выведена. А эта формула целиком соответствовала той формуле, к которой он пришел сам, к которой пришел Мандельштам — о том, что между ним, между Поэтом и Царем, поэтом и вождем, им и Сталиным существует некая тайная связь; это связь поэта и его читателя; что вождь, несмотря на его несопоставимый с поэтом масштаб, все равно этого поэта имеет в виду, он его читает. И эта двухголосная фуга — Пастернак это кодирует в метафоре «двухголосной фуги» — она существует, и это то, с чем поэт живет.
Действительно, эта формула Пастернака совершенно совпадает с той формулой отношения со Сталиным, к которой приходит Мандельштам.
И с третьей стороны он видит, что опыт пастернаковского обращения к сталинской теме оказывается удачным в прагматическом смысле: эти стихи проходят советский цензурный фильтр и публикуются в «Известиях». В противоположность его собственному опыту, потому что его тексты этот фильтр не проходят, ему не удается опубликовать «Стихи о Сталине», он видит, что здесь есть какое-то препятствие. То есть понятно, что Мандельштам (это важно подчеркнуть) эстетически всегда, независимо от перемены своих идеологических настроений, совершенно бескомпромиссен. Он пишет только так, как считает нужным. Ни на какие эстетические и поэтические компромиссы он не способен. Но, с другой стороны, мы видим, что к каким-то литературным жестам, которые призваны облегчить попадание текста в печать, он прибегает. В частности, так появляется посвящение «памяти Куйбышева» на стихотворении «Не мучнистой бабочкою белой…», которое явно присобачено туда, скорее всего, с целью облегчения прохождения этого текста в печать.
В принципе, возможно, в этот момент ему показалось интересным опробовать этот пастернаковский путь, эту пастернаковскую поэтику применительно к сталинской теме. Потому что собственно эти «Стансы» — они не абстрактно напоминают Пастернака, они конкретно напоминают те самые «известинские стихи» («Мне по душе строптивый норов…»): это тот же размер, четырехстопный ямб, и так далее. Они метрически похожи, стилистически похожи на них… И здесь я эту демонстративную соотнесенность расшифровываю как попытку Мандельштама опробовать этот путь в смысле преодоления советского эстетического фильтра, в смысле вписывания, попадания в советскую литературную реальность. Что в принципе было и в русле общих его устремлений. Потому что когда он пишет в том же 1937 г. Тынянову, что «мои стихи вольются в русскую поэзию» и что «сейчас я становлюсь понятен решительно всем», речь идет в частности о банальном упрощении поэтики. Это тот путь, который уже к этому моменту проделал Пастернак. И, на мой взгляд, пастернаковский поэтический слой в этом тексте связан с этими обстоятельствами.
Вот, наверное, пока все.