Шульман: И вовсе не от этого!
Мазур: Молчи, знающий!
Ну, страсти же, Кать. В основе всего лежали страсти.
Шульман: Конечно! Не было бы страстей — не пошел бы он плавать! (Прим: Перси Биши Шелли утонул, попав на шхуне в шторм в 1822 году)
Мазур: Хорошо, давайте вернемся к этому разговору о рассудке и о воображении. Получается, что врачи-романтики говорят о том, что страшный разгул воображения может привести к гибели, и пытаются вывести некоторую модель здравой работы с воображением, которую Пушкин и начинает описывать в своей «Осени». Для начала он, перебирая сезоны, выбирает тот сезон, то время года, когда его жизненные силы (или, как сказал бы последователь Декарта, «животные духи») находятся в полном равновесии. Они не сжаты зимой, не разнежены летом, не перевозбуждены весной, они в некоторой такой равномерной ситуации, когда он их держит под контролем, и об этом совершенно справедливо сказал Роман в самом начале.
Он описывает модель поведения человека, который хочет добиться лучших результатов от своего воображения. Выбрав правильное время года, этот здравый и разумный человек, который руководствуется по-прежнему рассудком, исключает развлекающее воздействие внешней среды, то есть уезжает из города, где наше воображение постоянно развлечено какими-нибудь внешними, ненужными стимулами. Он запирается в деревне; он очень правильно выстраивает свой режим дня; он занимается спортом (вы будете, может быть, удивлены, но английские врачи в конце XVIII — начале XIX века уже во весь голос говорили о том, что спорт — это залог правильного отношения человека к страстям, и, может быть, Шелли, бедный, пошел плавать именно потому, что ему надо было как-то справиться со своими страстями!). Он, занявшись спортом, возвращается, садится перед камельком — и здесь тоже очень интересная история: Пушкин описывает, каким образом огонь «то вспыхнет, то тлеет». И здесь, на самом деле, надо упомянуть об одной очень интересной теории, которая как раз в начале XIX века в России становится известна и даже немножко модна: это теория стимулирования фантазии, или воображения, которую в свое время предложил Леонардо да Винчи. Он говорил о том, что для того, чтобы в ваш ум входили случайные образы, художникам надо смотреть на узоры на стене, на плесень, на крапчатые камни, на тлеющие угли — и вот из этих образов и рождать некоторые необычные узоры. Русские поэты очень любили это; до Ахматовой дошло: «Когда б вы знали, из какого сора…», но уже в пушкинскую эпоху эта теория была известна, благодаря отчасти теории живописи, ташистам, Александру Козинцу…
И вот смотрит пушкинский герой на тлеющие угли и забывает мир. Он отрешается от внешнего мира; он уже проехался по морозцу, кровь в нем необходимым образом возбудилась, — кстати, про то, что он съел на обед, мы потом еще скажем, это тоже, на самом деле, немаловажно, но все-таки до такого прозаизма Пушкин в стихотворении не опускается, он описывает это самозаключение в некоторой келье, взгляд на горящие угли, и в этот момент как раз воображение и начинает в полную меру разворачиваться, и пробуждается поэзия, и начинается этот творческий процесс.
И здесь, как совершенно справедливо уже не раз было сказано, возникает одна строфа: «Куда плыть?», возникает другая строфа: «Кто ко мне идет?» Какие «знакомцы давние, плоды мечты моей»? Давние — потому что их воображение вызвало из памяти. Это то, что Пушкин уже не раз придумывал, это те образы, которые ему знакомы, и из его памяти они вызваны воображением. Но Пушкин отбрасывает обе строфы — на мой взгляд, потому, что ему удается эффектнейшим образом примирить воображение и память. Этот образ корабля, который «застыл в недвижной влаге», это очень старый и важный топос: поэзия как плавание, или поэма как корабль, готовящийся к отплытию, топос, который так хорошо описал Курциус. И тут надо сказать, нельзя удержаться от другого продакт-плейсмента: наконец у нас вышла книга Курциуса про топосы, спасибо Сергею Леонидовичу Козлову, спасибо замечательному переводчику. Теперь мы все можем наконец убедиться, что Пушкин ничего нового не придумывал, а с фантастической ловкостью жонглировал существующими топосами, историей идей, историей понятий и всем остальным, что придумают после него ученые, вот этим всем он с фантастической ловкостью жонглировал.
Так вот, корабль, который возникает в финале этого стихотворения, — это очень важный топос. Он от Горация через Данте, через массу других европейских поэтов приходит к Пушкину, и Пушкин замечательно таким образом вводит в свой репертуар воображения тот самый богатый запас поэтической памяти, без которой, собственно, поэтическое творчество невозможно. И так появляется этот великолепный открытый финал, — потому что куда поплывет корабль поэзии, каждый раз надо решать заново.
Самое забавное, что в письме жене, которое поминал, по-моему, сегодня уже Александр Алексеевич… Да: «…расписался и написал пропасть», — процитировал Александр Алексеевич, — а письмо это, болдинское, написанное 30 октября, очень интересное. Он там описывает свой ЗОЖ, или здоровый образ жизни: просыпается в 7 часов утра, пьет кофе, потом лежит в постели до трех, «расписался и написал пропасть», потом встает, ему подводят коня, он скачет на прогулку, в пять часов возвращается, обедает «картофелем да грешневой кашей» (между прочим, не случайно, не от жадности он обедает «картофелем да грешневой кашей»: считалось уже тогда, что мясо — и вино особенно — возбуждают страсти и, соответственно, те животные духи, которые разумному поэту надо держать под контролем). И после того, как он отобедает картофелем и гречневой кашей, он приказывает затопить камин, садится, читает, и засыпает в девять. То есть на самом деле Пушкин на себе испытал ту программу, которую он описал в «Осени», и убедился в том, что она работает.
Это, пожалуй, всё.
Лейбов: Спасибо большое, Наталия Николаевна. Тут про картофель очень интересная история, конечно, но мы не будем сейчас об этом говорить, потому что времени у нас не так много осталось. Я сразу прошу перейти к разговору об «Осени» Михаила Кукина.
Кукин: Спасибо большое. Я постараюсь говорить коротко, тем более что очень многого, честно говоря, из того, о чем мне хотелось бы сегодня поговорить, уже коллеги замечательно коснулись: и горацианской темы, и традиции описательной поэзии (одна из линий моего выступления была связана с исторической поэтикой). Поэтому я сокращу максимально свою реплику и скажу только о том, что лично мне кажется существенным, может быть, самым существенным в этом стихотворении, и то, о чем сегодня как-то вскользь мы говорили, а непосредственно в центре нашего внимания этой темы не было.
Я хочу сказать, что вся поздняя лирика Пушкина не зря числится по разряду лирики философской. Не потому, что Пушкин излагает какие-то философские теории в стихах; не потому, что его стихи насыщены какими-то терминами, связанными с философией его времени; но потому, что он ставит перед собой и перед читателем вопросы, которые можно назвать философскими, важными, глубокими вопросами, серьезными вопросами. То есть это поэзия, которая занимается абсолютно всерьез и серьезными вещами, при всей своей легкости, игровом начале, остроумии, блеске и т. д. Пушкин — серьезный поэт, занимающийся серьезными вопросами.
Какой вопрос для лирика традиционно главный? Ну, понятно, что, начиная с Горация (очень радостно, что он сегодня уже был несколько раз помянут коллегами), конечно, один из главных вопросов, который «эстафетой» передается из века в век и из страны в страну, — это вопрос о том, кто счастлив. То есть что есть счастье? Причем это вопрос не частной, что ли, внутренней жизни, внутреннего мира отдельно взятого человека, а поставленный в широком смысле слова. То есть вообще какого человека можно считать счастливым? И нужно? В стихах Горация это обычно — мы привыкли к этой формуле — вводится такой устойчивой конструкцией, по-русски она звучит как «Блажен, кто…», и дальше разные поэты под это «Блажен, кто…», условно говоря, подставляют разные ответы. Иногда следуя за Горацием более-менее близко, иногда — улетая в сторону. И вот «Жизнь Званская», о которой мы сегодня уже говорили, и Александр Алексеевич прекрасно совершенно показал, что, во-первых, «Жизнь Званская» тут присутствует, а во-вторых, она присутствует именно как некий повод для полемики — там концовски в принципиально разном направлении движутся, у Державина и у Пушкина. Но я напомню на всякий случай — может быть, даже не столько собравшимся коллегам, сколько нашим слушателям, — что «Жизнь Званская» Державина начинается этими хрестоматийными строчками:
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных.
То есть на самом деле Державин пишет «Жизнь Званскую» в традиции горацианской лирики, и Пушкин, по сути дела, что делает? Он подходит к этой же самой традиции, он фактически как бы окликает Державина через эпиграф, он создает свою версию на тему «сельское уединение творца» (горацианская тема), но если Державин в конце говорит о своих заслугах (о чем сказал Александр Алексеевич хорошо), поминая «Фелицу» и «Бога», то Пушкин дает это свое принципиально свободное «Куда ж нам плыть?».
Но вопрос в основе лежит один: вопрос о счастье. То есть я хочу сказать, что это стихотворение, конечно, не только про осень и, в общем, не только про творчество. Оно отвечает на более емкий и важный вопрос, куда и природа, и творчество входят как некие существенные темы, — на вопрос: кто блажен, кто счастлив? И я думаю, что именно такая оптика, такой взгляд на это стихотворение Пушкина позволяет нам его увидеть более свежими глазами (то, о чем говорил замечательно в начале Олег — про то, что мы привыкли с детства к этим строчкам и уже перестаем чувствовать и слышать их особенность, оригинальность, свежесть). А Пушкин, на самом деле, во множестве своих ключевых, наиболее известных поздних лирических стихотворений подходит к той же самой теме. «Из Пиндемонти», например. Это та же самая история, если разобраться.
Посмотрите, тут даже словечко очень характерно перекликается:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
Вот это «трепеща», оно есть и в «Осени», как мы заметили, конечно, сегодня.
Но дело не только в этом, это как раз не главный аргумент. Дело в том, что для Пушкина не просто поставлен вопрос, он пытается найти на него ответ. Итак: кто блажен, кто счастлив? Гораций говорит (и вслед за ним тысячи поэтов): блажен тот, кто удалился от суеты большого города, живет сельской жизнью, скромной, здоровой, простой (тот самый ЗОЖ прекрасный), питается, условно говоря, картофелем и кашей, и этого человека не мучает погоня за чинами, за богатствами, его не мучает страх, его не мучает зависть, он как бы очищен душой, и это такой благополучный идеал сельского мудреца, некое сельское уединение.
Пушкин, по сути дела, вроде бы, ничего нового к этому не прибавляет, а на самом деле — прибавляет. Для него (и в «Осени» как раз это хорошо видно) существенный компонент счастья — это творчество. А в творчестве главная тема, которая здесь в «Осени» сквозная, — это свобода. То есть кто счастлив? Тот, кто свободен. Это вроде бы «старый ответ», но Пушкин дает его как бы по-новому, в новом повороте.
Вот, собственно, очень кратко и немножко эскизно то, что я хотел бы добавить к мнению уважаемых коллег. Вообще мне было сегодня чрезвычайно интересно вас слушать, спасибо большое, и простите, что я сегодня осмелился читать Пушкина вслух. (Смеется) Но таковы были условия нашего контракта! Спасибо.
Лейбов: Спасибо большое! То ли еще будет. Нам пишет наша зрительница Инна Лиховицкая: «Наталия Мазур — огонь!» Я не могу не согласиться; в частности, в связи с тем, о чем сейчас Михаил Юрьевич говорил: я тоже, как и Наталия Николаевна, полагаю, что это такой ответ Пушкина на вызов эпохи «Давай поэзию мысли». Это то, о чем… Это ужасно смешно, потому что Ольга Сергеевна Муравьева в статье в «Пушкинской энциклопедии» вступила в полемику с Наталией Николаевной по этому поводу; вообще-то, в принципе, обычно в энциклопедических статьях не вступают в полемики.
Кукин: Не принято, да.
Лейбов: …С цитируемыми авторами. Но я хочу решительно поддержать в этом смысле Наталию Николаевну. Я думаю, что и современникам было бы понятно, если бы они прочитали этот текст (они его не прочитали просто вовремя), что он находится именно в этой струе, — то, о чем Михаил говорил, — это да, это такой вариант поэзии мысли, пушкинский вариант поэзии мысли.
Спасибо. И мы переходим к Екатерине Шульман, которая, как одинокий политологический цветок в нашем унылом филологическом поле, сейчас расскажет нам тоже что-то очень интересное. Пожалуйста.
Шульман: А может быть, наоборот, я — унылый политологический пень в вашем цветнике, в вашей роскошной оранжерее. Моим выступлением открывается раздел дилетантов в этом семинаре. Все профессионалы выступили, теперь наступает черед «читателей с мороза».
Александр Алексеевич Долинин начал свое выступление с того, что ему несколько боязно анализировать это стихотворение после — и далее были перечислены ученые труды других литературоведов, которые его анализировали; я нахожусь в счастливом положении «Fools rush in where Angels fear to tread» (Alexander Pope, 1711, poem An Essay on Criticism). Я не читала ничего из этого, поэтому меня совершенно ничто не отвращает от того, чтобы поделиться с вами своими впечатлениями.
В качестве «читателя с мороза» могу сообщить следующее. Во-первых, чрезвычайно полезно (и я признательна этому семинару за такую возможность) прочитать подряд это стихотворение. Действительно, как было сказано в самом начале, школьные цитирования и школьные выучивания фрагментируют этот текст и не позволяют видеть его в некоторой цельности. Тут автор сам тоже несколько виноват, потому что загадочный подзаголовок «(Отрывок)» путает юного читателя и заставляет его думать, что есть какая-то большая поэма, а вот это — из нее отрывок. Кроме того, несмотря на всю разницу в размере и в ритме, каким-то образом те куски из «Евгения Онегина», которые тоже в школе заставляют учить и которые тоже описывают разные сезоны, склеиваются с этим стихотворением «Осень», поэтому не всегда удается понять, что относится к какому тексту.
Прочитав это целиком, от начала до конца, понимаешь, что тут действительно существует внутренний сюжет, что это не просто перечисление некоторых пейзажных описаний, — точно так же, как на выходе из раннего детства вдруг понимаешь, что у стихотворения «Зимнее утро» тоже есть сюжет и даже некая романтико-эротическая компонента, тогда как раньше ты думал, что это просто про снег.
Проследив за этим сюжетом от его начала до его, так сказать, такого двусмысленного, половинчатого финала, видишь, что он… скажем так, не то чтобы видишь, но несколько напрашивается его сравнить, его рядоположить с другим сезонным стихотворением Пушкина под названием «Зима. Что делать нам в деревне?». «Осень» — это 1833 год, «Зима» — это 1829, то есть «Зима» была пораньше, но если их положить рядом и прочитать подряд, то что здесь прямо напрашивается: и там, и там автор живет в деревне; он описывает некую погоду, которая вокруг него происходит; он описывает, что он делает в эту погоду; и там, и там он ездит на охоту, — точнее говоря, и там, и там он ездит на коне. В стихотворении «Зима» он, скорее, больше похож на того помещика из «Осени», который «с охотою своею поспешает» участвовать в этой бешеной забаве, тогда как сам поэт в «Осени» уже просто так на вольном коне скачет без какой-либо охотничьей надобности.
Тем не менее и там, и там у него есть такое активное упражнение на свежем воздухе. После этого и там, и там у него происходят какие-то творческие позывы и попытки писать стихи, но в «Зиме» всё грустно и уныло, и на коне скакать не очень весело, и «у музы насильно» приходится «вырывать бессвязные слова», ничего не получается, единственная отрада, единственное разрешение этого томления, этой тоски — это появление женщины, ну, там даже двух «девиц белокурых, стройных», — вот тут-то и становится поэту гораздо лучше жить, чем ему жилось до этого.
В «Осени» девиц никаких не появляется, только в его воображении, — кстати, две; они сливаются часто в мысли читателя, но на самом деле две разные лирические героини: одна — это «нелюбимое дитя в семье родной», он — ее «любовник не тщеславный», этого дитяти, видимо, а вторая — это «чахоточная дева». Совершенно необязательно, чтобы чахоточная дева была нелюбима в своей семье, то есть это два разных персонажа. Но они проходят, так скажем, по краешку этого стихотворения, не они тут фокус эмоционального отношения автора. Наоборот, после того как он поскакал на коне и действительно «свободный ум» его «пробудился», вот после этого поэзия к нему приходит и «рифмы легкие бегут ему навстречу», в отличие от «Зимы», когда «насильно», «бессвязно» «слова (он) вырывает». Тут стихи свободно текут, и всё это сравнивается с кораблем, который громаден, но при этом подвижен, «рассекает волны» и поплывет куда-нибудь.
Также и необразованный читатель все-таки не может не заметить, что из текста действительно вырезано два пассажа, и что эти два вырезанных пассажа очень похожи между собой: и то, и другое — это перечисления, это списки. В первом случае это список «знакомцев давних, плодов мечты», во втором случае это список мест, куда можно было бы поплыть. И там, и там идут довольно однообразные итерации: эпитет — определяемое понятие, эпитет — определяемое понятие. В общем, довольно правильно он всё это дело повычеркивал, потому что так можно писать (не в обиду никому будет сказано) до бесконечности.
Чем еще схожи «Зима» и «Осень»? У Пушкина эти сезоны, на наш современный пост-юлианский взгляд, как-то склеиваются. Эта пушкинская осень — совсем не золотая осень из школьной хрестоматии; это осень, которая довольно быстро переходит в зиму: последние листы уже улетают, дорога промерзает, конь скачет по тоже морозной замерзшей поверхности, лед трескается под его копытом; а между прочим, в стихотворении «Зима», в самом начале его, в качестве тоже некоторого эпиграфа написано: «2 ноября». Какая же это зима, скажет современный читатель. В общем, получается, что это более или менее один и тот же сезон, одно и то же состояние природы.
Что еще объединяет эти два стихотворения: некоторое внутреннее ощущение, что поэт или лирический герой находится не совсем там, где он хотел бы находиться. Там, где он есть, он не очень добровольно. То ли, опять же, по полицейским причинам нельзя ему выезжать; то ли, как было сказано Романом Григорьевичем, погодные условия не благоприятствуют путешествиям; то ли он сам себя, может быть, по своей инициативе заточил, — но всё равно он заперт где-то, в месте А, а думает он о местах B, C и D.
Возможно, еще одна причина, по которой маршруты этого громадного корабля были удалены из окончательного текста, состоит в том, что, в общем, автор как-то догадывался, что никуда ему не попасть. Никакие снега, что Норвегии, что Нормандии, ему недоступны. И «Швейцарии пейзаж пирамидальный», и «тень Везувия» — тоже не видать ему этого всего. А вот в Оренбург можно съездить, «Молдавии луга» еще как-то получится, может быть, посетить, а вообще сиди себе в своей Нижегородской губернии, и больше никуда тебе не попасть. Ощущение контраста между его телесной ограниченностью разнообразными формами «карантина» и вольною мыслью — оно, как мне кажется, объединяет и одно длинное стихотворение, и другое длинное стихотворение.
Что еще хочется сказать: тут уже несколько раз упоминался эпиграф из Державина и цитировалась «Жизнь Званская». Действительно, очень приятное в чтении стихотворение, полное таким наивным самодовольством, таким демонстративным потреблением, на которое только простодушный XVIII век был способен. Автор, Державин, рассказывает, как он замечательно живет, как он кушает прекрасно, как вокруг него много всякой обслуги, какие у него замечательные интерьеры внутри и какие у него чУдные пейзажи снаружи, как у него вообще всё очень-очень сильно хорошо. При этом в начале он говорит, в соответствии с, как здесь уже было упомянуто, горацианской традицией, как замечательно, что он в деревне, а не в городе и не на службе; после этого он начинает какие-то бесконечные политические разговоры, отсылающие как к его воспоминаниям тех времен, когда он был-таки на службе, так и к текущей политической ситуации, которую он тоже в правильном патриотическом духе считает своим долгом описать. У него поселяне ходят и говорят: «Давайте мы пойдем в ополчение и не будем жить под французом». Кроме того, еще одна, как мне кажется, довольно прямая перекличка с Пушкиным состоит в следующем: «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?» Значит, вот сидит он после обеда, ему играют на гуслях, и дальше он вспоминает. Что именно он вспоминает, что в его ум входит дремлющий?
Ах! где ж, ищу я вкруг, минувший красный день?
Победы слава где, лучи Екатерины?
Где Павловы дела? Сокрылось солнце, — тень!..
Кто весть и впредь полет орлиный?
Мол, были времена, прошли, былинные, щас темно, был красный день — теперь солнце скрылось.
В следующей строке он тут же себе противоречит и пишет следующее:
Вид лета красного нам Александров век:
Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;
Блаженствовал под ним в спокойстве человек,
Но мещет днесь и он перуны.
Это 1805−1807 гг., это первые раскаты будущей мировой войны.
Смотрите: «Вид лета красного нам Александров век», — пишет Державин. Что у нас пишет Пушкин?
Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя,
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи…
В общем, не приветствует наш поэт «Александрова века», которого он, как известно, не любил, подсвистывал ему до самого гроба, пытался его брата как-то больше полюбить, но из этого тоже, — забегая вперед, скажем, — ничего хорошего не получилось. Но мне кажется, что некоторая отсылка тут в любом случае… скажем так, можно ее тут увидеть.
Также видно и малограмотному читателю, что зимние пассажи, ярковыраженно эротические, перекликаются с первой главой «Евгения Онегина», которая, в свою очередь, находится в полемике или наоборот в некоем, так скажем, содружестве с Вяземским, из которого взят эпиграф к первой главе «Евгения Онегина». Эпиграф, как заметил еще Набоков, взят из философско-описательной части — как раз из философской, про юность: «По жизни так летит горячность молодая, И жить торопится, и чувствовать спешит!» — как она летит? Как сани. А внутри самой первой главы эти описания дивных нег, которые «другой поэт роскошным слогом» нам уже описал (другой поэт — это и есть Вяземский), — все эти довольно навязчивые красавицы, которые внутри горячие, снаружи холодные, и с которыми катаются в санях и руку им пожимают, — это тоже взято из Вяземского. Та же самая «русская роза», которая с открытыми плечами выходит на крыльцо, и «вьюга ей в лицо», и «поцелуй ее горяч», и «бури Севера ей не вредны», — она и в стихотворении «Зима» тоже незабываемым образом появляется.
Кстати говоря, барышня «с открытыми плечами» и «с висками гладкими и томными очами» присутствует в отвергнутом пассаже о «знакомцах» и «плодах мечты». Это пушкинский мир, пушкинский специфический календарь, черты которого мы уже узнаем.
Александр Алексеевич упомянул в качестве европейских предшественников этого жанра (в зале идет концерт, а на улице идет дождь, на улице такая-то погода, а у поэта в душе такие-то мысли) британского поэта Томсона, назвав его скучным; я на этом месте хотела возмутиться и вступиться за Томсона, пока не подумала и не обнаружила, что я путаю его с другим поэтом той же эпохи — с Уильямом Купером, которого я предлагаю тоже в предшественники записать. У него есть длинная поэма под названием «The Task» — «Задание» или «Урок», в котором имеются и глава про зиму, и глава про зимнюю прогулку, и сидение перед камельком, и глава про сад весной, летом, по которому поэт тоже ходит. Купер — не скучный. Я его откуда знаю: его любила Джейн Остин, и периодически цитаты из него всплывают в ее романах, а героине своей, Фанни Прайс в «Мэнсфилд-парке», она передала любовь к этому самому Куперу; оттуда, собственно, он и стал мне известен. Но в принципе он достаточно известный автор, и эти самые, по образцу Горация, пребывания на лоне природы, разные погоды и то, каким образом душа поэта на это отзывается, у него тоже вполне красиво описаны.
Последнее, что должна сказать… Что, мне кажется, объединяет не только те стихотворения, которые назвала я, но и те, которые здесь упоминались, а именно «Из Пиндемонти» и «Я не дорожу мятежным наслажденьем…» Раз уж их тут вытащили на обсуждение, не могу не сказать следующего: они оба совершенно, как мне кажется, очевидно рифмуются друг с другом. Оба начинаются с отрицания: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» и «Не дорого ценю я громкие права…» Они совершенно одинаково построены сюжетно: перечисляются некоторые желанные другим, но не поэту, вещи: пылкая любовница, политические свободы. После чего говорится, что «мне этого ничего не нужно, у меня есть другое, что мне больше нравится». В одном случае — фригидная любовница, но она как-нибудь расшевелится потом, в другом случае — путешествия по прекрасным местам, в которых сочетаются красоты природы и «создания искусств и вдохновенья». Очевидно, что под этими терминами понимается не Тамбовская губерния, а подразумевается Италия, куда поэт думает отправиться, там трепетать «в восторгах умиленья», а не вот этой заниматься ерундой вроде цензуры или налогов.
Как показывает дальнейшее развитие событий, ни из одного, ни из другого замысла ничего хорошего не получилось. Прелестница скромная, может, и расшевелилась, но немножко не по тому поводу, по которому хотелось бы. А в Италию ни в какую поехать не удалось, и никакие «создания искусств и вдохновенья» повидать тоже не случилось по причине уже чисто политического свойства: умирать пришлось на Родине.
Какой из этого следует вывод? Сейчас сказать, наверное, не представляется возможным, но тем не менее раз уж мы считаем, что это некий единый прототекст, то такое его прочтение тоже, скажем так, напрашивается.
Спасибо вам.