Лейбов: Спасибо большое, Владимир Иванович. Я позволю себе одно замечание: помимо действительно этих странных повторов в позднем исполнении, еще нужно отметить, что по крайней мере два записанных концерта есть, где Окуджава нарочито ставит эту песню в конец. Один минский, второй московский. У него была такая идея завершать этой песней концерт.
Олег что-то хотел нам сказать…
Лекманов: Да, я хотел очень коротко, уже по ходу просто того, что было сказано. Во-первых, тоже про «песенку» хотел буквально два слова, про жанр, потому что это важно. Просто, не развивая этого, хотел бы заметить, что «песенка» окуджавская — это отчасти как «стишки» Бродского, такое сознательное как бы снижение. И это позволено, мне кажется, самому Окуджаве и самому Бродскому. Вот если бы кто-то другой сказал: «Ваши песенки, Булат Шалвович…» — я, при всей самоироничности Окуджавы, не уверен, что он бы обрадовался. Ахматова тоже такие штуки любила.
А второе, что я хотел сказать, тема, мне кажется очень важная, к тому, что говорил Александр Константинович… А именно: все-таки насколько наша бардовская песня (ну, Окуджава и Галич, например, я про Высоцкого не говорю) связана, помимо всего прочего, с песнями из кинофильмов, которые потом у них перетекли в совершенно другое. Потому что песня Матусовского, которую ставил Алик, — она ведь тоже на Галича похожа немножко, правда? Вот это «Прощай, Антонина Петровна…» — это же почти из Галича, даже больше, мне кажется, чем из Окуджавы.
Лейбов: Спасибо большое. Я остановлю себя и передам слово Дмитрию Львовичу, которого я представил как поэта, но, естественно, когда мы приглашали его, мы не забывали о том, что он автор большой монографии о жизни и творчестве Окуджавы. Пожалуйста, Дмитрий Львович.
Быков: Здравствуйте, дорогие друзья! Я счастлив вас видеть и слышать. У меня три небогатых соображения, потому что я не очень люблю эту вещь и, конечно, считаю ее достаточно проходной для Окуджавы, тем более что она знаменует собой, в общем, кризис: это момент переезда в Ленинград, момент довольно резкого биографического перелома и ощущения некоторой исчерпанности. Если в 1956—1959-м он почти каждое новое стихотворение по крайней мере один раз пытался спеть, то в 1962-м у него появляется ощущение некоторой исчерпанности прежнего жанра и его, скажем так, недостаточности. И, кстати, книга «Веселый барабанщик» переполнена довольно кризисными стихотворениями, такими как «Как я сидел в кресле царя» со своими богатыми диалогами с современниками и т. д. То есть это ощущение исчерпанности «оттепели» еще до того, как в 1963 году она закончится практически на глазах у Окуджавы разносом его ближайших друзей в Кремле.
С точки зрения любимого семантического ореола, с которого всегда, в общем, начинается разговор о конкретном стихотворении, я не обнаружил, честно говоря, большого количества текстов вот с этим дактилическим хвостом. Потому что, как ни странно, огромное количество трехстопных амфибрахиев дают нам совершенно другой семантический ореол. А вот этот хвост обнаружил я только в одном стихотворении Окуджавы, я хорошо помню, как в 1984-м Богомолов нам на семинаре его зачитал:
Вот музыка та, под которую
мне хочется плакать и петь.
Возьмите себе оратории,
и дробь барабанов, и медь.
Возьмите себе их в союзники
легко, до скончания дней…
Оставьте меня с моей музыкой:
Мне как-то спокойнее с ней.
Опубликован был другой, смягченный вариант. Видимо, этот:
Меня же оставьте с той музыкой:
мы будем беседовать с ней.
Это такой своеобразный ответ на всю комсомольскую, партийную романтику ранней «оттепели».
И второе стихотворение, как ни странно, единственный текст, который хорошо поется на мелодию «Главной песенки» и на мелодию которого хорошо ложится она, — это «С чего начинается Родина». И я даже могу примерно подсказать или предположить тот путь, которым к Бернесу пришла эта идея. В 1967 году Окуджава работал с Бернсом над «Женей, Женечкой и „Катюшей“», много ему пел. И когда Бернес давал Матусовскому вот эту идею «С чего начинается Родина», не исключено, что он этот вот дактилический хвост ему как-то подсказал. Вот сами заметьте, как это хорошо на самом деле ложится. Попробуйте спеть текст «С чего начинается Родина» на мотив «Главной песенки»: получится, как писали в советской прозе, «раздумчиво». И семантический ореол здесь как раз наличествует, потому что как для главного героя предметом такой патриотической философской рефлексии является чувство Родины, так для Окуджавы всегда, в общем, предметом непонимания и некоторой загадкой являлось то, «с чего начинается песенка». Это общее понимание для большинства бардов: все решительно, кто имел отношение к авторской песне, признавались, что когда не пишутся песни — это состояние невероятно тяжелое. Не просто мандельштамовского «удушья», а состояние собственной неполноценности: вот я мог это делать — и вдруг по каким-то таинственным причинам не могу. Матвеева задавалась этим же вопросом:
Как сложилась песня у меня?
И сама не знаю, что сказать!
Я сама пытаюсь у огня
По частям снежинку разобрать!
И Окуджава, который последнюю свою прозу, написанную уже в Париже, в набросках, посвящал именно этому феномену: как вести себя в состоянии песни. Вот это «с чего начинается песенка», условно говоря, — это и есть тема «Главной песни», которая, как мне кажется, остается для него неразрешенной. Он не понимает, откуда это берется и каким образом это превращается в фольклорное явление. Из моих собственных (не очень многочисленных, но довольно важных для меня) разговоров с Окуджавой я хорошо помню, что он был сильно озадачен феноменом, почему одна вещь поется, а другая не поется. Например, «Мой почтальон» — хорошая песня! — никто ее не поет. А «А как первая любовь…» — дурацкая песня, но все ее поют! Вот это было для него некоторой загадкой. Хотя, естественно, он иронически снижал отношение к «Песенке о моей жизни», а она на самом деле одна из ключевых. Но серьезные вещи — такие, например, как моя любимая «Товарищ Надежда по фамилии Чернова», которую вот бы нам проанализировать, вот где глубины! — ее не пели практически, а пели ее два с половиной человека.
Вот эта загадочность жанра — такая же, как загадочность чувства Родины, — я думаю, Окуджаву занимала. Не случайно он говорил, что, например, понятие Родины он не может для себя сформулировать, он может рассказать только восточную сказку: посадили в клетку сойку и волка. Сойка в клетке поет: «Ах, луга, поля, леса!» А волк — умер. Вот я не могу без этого жить, но почему я это люблю, я объяснить не могу и говорить о чувстве Родины считаю неприличным: как публично о любви.
Вот здесь как бы Родина и песенка становятся двумя такими непроизносимыми публично вещами.
Второй подтекст, который мне здесь важен, — это именно неспетость: «она еще очень неспетая». И она и не будет спета, как мы узнаем в финале: «…которую спеть я не смог». Я думаю, что здесь — понимание недостаточности того творческого метода, с которым романтики-шестидесятники-оттепельники подходят к жизни. Еще Лев Александрович Аннинский, говоря о поэзии 60-х, сказал, что совершенно отчетливый кризис там начался с поэм. Поэма — жанр ретардации. Лирическое усилие закончилось, все стали писать поэмы: начиная с Евтушенко с «Братской ГЭС», кончая «Озой» Вознесенского. Это отказ от лирики. Потому что лирике стало некуда развиваться, и это произошло не из-за снятия Хрущева и не из-за хрущевского ора в 1963 году, а потому что «оттепель» была неглубока. Или, как сказал Иоселиани, она была метафизически неграмотна. Она не содержала, может быть, религиозного прорыва, она не содержала серьезного отношения к советскому, серьезной рефлексии по этому поводу. Она ограничивалась довольно поверхностной и довольно розовой романтикой. И чувство этого кризиса пронизывает позднюю «оттепель»: оно пронизывает и хуциевскую картину, известную как «Застава Ильича», оно пронизывает и всего Шпаликова, насыщенного ощущениями тревоги, и всю Рязанцеву — это, прежде всего, весь кинематограф. Это ощущение, что мы с нашими потугами «главную песенку» не споем, о главном мы не скажем. Для того чтобы говорить о главном, нужно другое чувство истории, другая метафизическая культура, другое понимание веры, если угодно. В общем, даже, если на то пошло, другой поэтический арсенал.
И вот третий подтекст, который мне кажется наиболее занятным, это уже касается семантическую ореола трехстопного амфибрахия. Потому что, понимаете, то, что «грядущий трубач» выводит эту мелодию, — так я иногда думаю, может быть, и к лучшему, что мы ее не услышим и что эту песенку не споем. Потому что тема «единственной гражданской» — она пронизывает творчество Окуджавы с самого начала. Эпитет, подсказанный Евтушенко, для того чтобы как бы спасти… Сначала было «на той далекой на гражданской». Этот эпитет Окуджаве очень понравился, он в него вцепился. Проблема в том, что «единственная гражданская» в России не прекращается, и очень может быть, что этот «грядущий трубач» нам ничего хорошего не сыграет. Это может обернуться катастрофой, «легко, необычно и весело» — это не всегда хорошо, это может быть взгляд того будущего, которое посмотрит на нас — легко, необычно и весело — и нас смахнет к чертям. Вот сегодня ощущение этой грядущей гражданской носится в воздухе, и очень хорошо, может быть, что «главную-то песенку» мы и не услышим.
Дело в том, что ведь этот амфибрахий — он довольно амбивалентный размер. И чтобы закончить на более-менее веселой ноте, я напомню замечательный коллаж Новеллы Матвеевой, которая именно так объясняла, почему нельзя этим размером писать
«Хорошую девочку Лиду».
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна, как ангел небесный,
Как демон, коварна и зла.
Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
Идет — по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой ее бороде.
Вот то, что «хорошая девочка Лида» может обернуться и царицей Тамарой, и воеводой-Морозом, — это подсказывает нам, что самую-то главную песенку, может, и петь иногда не надо. Потому что можно допеться до того, что жить с этим уже не сможешь.
Лейбов: Спасибо, Дмитрий Львович. Такой «грядущий хамоватый трубач»?
Быков: Да, грядущий хамоватый, да… Он уже шагающий.
Лейбов: Я бы хотел сейчас передать все-таки Дмитрию Валерьевичу слово, а потом у нас, может быть, останется время для того, чтобы мы обменялись шутками, а может быть, и не шутками. Пожалуйста, Дмитрий Шумилов.
Шумилов: Я тут один, наверное, такой человек, который вообще с другой стороны смотрит на всё это дело. Потому что я абсолютно не филолог. Я музыкант, я как раз смотрю со стороны той самой трубы, о которой все так долго говорили. И, в принципе, я очень хорошо понимаю эту историю по собственному опыту, потому что это вообще характерно для музыкантов, когда «главная песня» не написана и любое, что ты делаешь, — это какое-то приближение, это какой-то компромисс и какая-то такая попытка. То есть попытка что-то обозначить, но вот всегда это… Я понимаю, почему у меня такое впечатление, почему, может быть, Окуджава ставил эту песню в конец: потому что она такая… открытый финал, скажем так. С другой стороны, надо сказать, что эту песню… забавно, но я почему-то раньше ни разу не слышал эту песню до того, как Олег мне прислал приглашение на этот семинар. При этом Окуджаву я сам пел, слушал очень много. Мне даже мама вот сегодня рассказала, что я родился немножко раньше срока из-за того, что папа очень много ставил моей маме Окуджаву, ей надоело всё это слушать, и она сказала: поехали в больницу. Так что я родился благодаря Окуджаве на месяц раньше.
Тут много говорили про трубу, и я понимаю, почему эта труба… То есть, с точки зрения музыканта, Окуджава удивительно органичен. Он один из немногих людей, который изобрел, получил ли свыше или как-то ещё удивительную интонацию, с которой он пел свои песни, которая была даже действенна, может быть, даже если бы он пел просто без слов. Я как-то раз был в пластиночном магазине где-то в Норвегии, зашел, будучи на гастролях, и смотрю: там продаются диски Окуджавы в обычном магазине. Говорю:
— Вы это слушаете?
— Да, — говорят, — слушаем.
— И вам интересно всё это?
— Да.
— Почему?
— Интонации.
Вот эта интонация, которая дает возможность понять, может быть, не какой-то конкретный смысл, а ощутить музыку, ощутить настроение, ощутить полностью то, что хотел сказать Окуджава. То есть не то, что он хотел сказать, — что он сказал. Не зная, даже не понимая смысл текста.
И, самое интересное, первая ассоциация… Я вот правда неделю назад первый раз послушал «Главную песенку», но не в изначальном — том, что Роман ставил, — варианте, а уже более позднем. Я не знаю, какого года. И самое забавное, что по манере исполнения, по манере голосоведения у меня первая ассоциация, которая ко мне пришла, — это Билли Айлиш. То есть подача текстового материала, кантилена, с которой она ведет свой вокал, этот обязательный вибрато в конце, на конце фразы. И это такой голос практически на уровне субтона. Она прямо вот… Удивительное дело: долго не слушал Окуджавы, много слушал Билли Айлиш — и у меня вот это первая ассоциация была. Ну, вот так.
Лейбов: Спасибо большое. Это прекрасно. Про Билли Айлиш прекрасно. И я не могу не вспомнить: в той песне, которую Дмитрий Львович тоже упомянул, когда Окуджава поет «и два гудка медовых», то, как он это выпевает, — это одновременно иконическое изображение этих «гудков медовых». Но, между прочим, сам Окуджава песню обрезал: последнего куплета не пел, редко очень пел, в ранних записях его нет… И чего он после этого жаловался на других, что ее редко поют? Так-то, конечно, «Первую любовь» проще петь, «Цыганочку» гораздо проще петь. А тут довольно изощренная мелодия. Вообще Окуджава преувеличивал, конечно, свою музыкальную безграмотность.
Шумилов: Дело в том, что, как мне кажется, понятие о каком-то пении меняется со временем. Необходимость громкого пения была порождена тем, что нужно было перекричать оркестр. То есть откуда родилось бельканто? А со временем всё меняется. И поэтому Окуджава, можно сказать, просто опередил время своим пением. Сейчас это не то что общее место, но это более характерно для нынешнего времени. И уже нет этого, когда людей обвиняют в том, что у них нет голоса: как так — нет голоса? Мы же слышим что-то — он поет. Так спеть гораздо сложнее, чем проорать какую-то громкую фразу музыкальную.
Лейбов: Алик, пожалуйста.
Жолковский: Спасибо. Всё очень интересно, просто захватывающе интересно. Если можно, два кратких алаверды к Дмитрию Львовичу, к Диме Быкову. Вы очень здорово проблематизировали это всё. Один вопрос такой… У Окуджавы, значит, проблема: споется или не споется? Большой вопрос! Успешна ли «песенка», если ее обязательно поют все другие? Или достаточно, что ее поет Окуджава и мы хотим слышать ее, как он поет, но не обязательно мы должны ее подхватывать и все петь, так сказать, хоровым образом? Это такой большой вопрос.
А второе — это то, что я обещал сказать, но у меня, как обычно, не было времени. И сейчас я хочу это процитировать. Дима, в Вашей книге есть такое место: вроде бы с опорой на автобиографическую выписку из давно минувшего дела Окуджавы, где фигурирует молодая жена поэта, то есть Ольга, «названная для фольклорности Антонина Петровна» («Прощай, Антонина Петровна, — / Неспетая песня моя!») — добавляет биограф Быков, хотя в тексте окуджавского повествования этого нет. Что это Вы такое проделали, Дима?
Быков: Совершенно не помню. Не помню этого фрагмента. Надо его найти.
Жолковский: Я вам укажу страницы, это не проблема!
Быков: Найду, да. Я вот этого не помню — ну, что вы хотите, прошло двенадцать лет! Найду, конечно.
Жолковский: То есть Вы услышали там эту «Антонину Петровну»?
Быков: Услышал, безусловно, да. Что это не основано никак на биографии автора. А вот что касается частотности исполнения, Окуджава считал это важным критерием успешности и объяснял это так: лучший редактор — фольклор, потому что в фольклоре не застревает, не уцелевает то, что не поется. Это важный критерий отбора. На что, кстати, в своей книге Богомолов довольно успешно возражал. Он говорил: поется то, куда исполнитель может подставить себя, то есть поются более или менее общие, частотные, знакомые, универсальные места. Ничего не поделаешь, в фольклоре действительно остаются те вещи, которые как-то так эмоционально знакомы. Можно еще добавить, что в фольклоре уцелевают вещи, так сказать, скрещенного смысла: когда с одной стороны радость, а с другой — горе. Когда «Степь да степь кругом, / Путь далек лежит. / В той степи глухой / Замерзал ямщик» — это очень трагическое событие, но поется это в застолье, в такой легкой расслабленности. Вот у Окуджавы почти везде мы наблюдаем скрещенный процесс. И в «Главной песенке», как говорила первая наша выступающая, мы тоже наблюдаем скрещенную эмоцию: я не спел, но это, может быть, и к лучшему.
Лейбов: Спасибо. У меня замечание еще. Я пытался там вклиниться: Дмитрий Львович, да, это действительно Матусовский. Поэтому, в определенном смысле, действительно было два Матусовских.
Быков: Да, и это очень симптоматично. Матусовский, да.
Лейбов: И там я не помню истории, но Бернес обычно действительно начинал работать с текстами, это правда.
Быков: Да. Может быть, он им похвалил «Главную песенку».
Лейбов: Непонятно. Олег, пожалуйста.
Лекманов: Я просто хочу сказать, что как раз вхожу в те полтора человека или два, которые тоже очень любят песню…
Лейбов: Значит, мы с тобой полтора человека, получится.
Лекманов: …Действительно она не такая известная, как, например, «Главная песенка». И я хочу просто напомнить хотя бы первый куплет. Можно я тоже коротко совсем спою? Раз я сегодня пою много, то я коротко спою.
Лейбов: Давай-давай.
Лекманов (поет):
Женщины-соседки, бросьте стирку и шитье,
живите, будто заново, всё начинайте снова!
У порога, как тревога, ждет вас новое житье
и товарищ Надежда по фамилии Чернова.
Лейбов: Жалко, мы заранее не договорились, я бы мог взять гитару.
Быков: Вы, кстати, не поверите, однажды я спросил Окуджаву: кто такая Надежда Чернова? Мне казалось, что это или какой-то партийный функционер, или фамилия Надежды Дуровой в замужестве. На что Окуджава сказал: «Ничего подобного я близко не имел в виду. Это безнадега — русская надежда, черная надежда. Это не женщина, не человек». «Слава КПСС — вообще не человек». Я был абсолютно поражен этой странной логикой.
Лейбов: Спасибо. Олег, есть ли у нас какие-нибудь вопросы?
Лекманов: Вы знаете, я в некоторой растерянности нахожусь: у нас очень в этот раз много реплик, я бы сказал скорее, а не вопросов…
Лейбов: Может быть, мы оставшиеся две минуты посвятим какому-то одному?..
Лекманов: …И весьма интересных. Один вопрос Валентины Шатулович, которая вообще очень активно участвует, спасибо ей. Это вопрос, видимо, к Александру Константиновичу Жолковскому: «Можно ли рекузацию возводить к вежливой форме древнерусских книжников с их самопринижением, признанием своей грешности, недостойности предмета и описания?»
Дальше большая реплика Михаила Васильева, в которой в конце еще один текст неожиданный предложен. А именно песня Алексея Романова из группы «Воскресение» под названием «Мои песни»: «…и самая лучшая песня не спета еще — ну и пусть!»
И еще две реплики. Валентина Шатулович пишет о том, что «неспетая» может ассоциироваться с «неспелая» по звучанию, а «неспелая» очень подходит. Что может еще встраиваться в тему связи с природой: Земля как трава. Действительно, мне кажется, это остроумное, хорошее наблюдение в стиле Бориса Андреевича Успенского, я бы сказал: поем «неспетая» — подразумеваем «неспелая».
И последнее — последнее просто нескромное. Это Валентина Артамонова говорит, что были разные интерпретации, и все очень интересные, и «Главная песенка» обрастает массой смыслов — значит, сильные стихи!
Жолковский: Я думаю, что рекузация, если понимать в широком смысле, в теоретическом, то, конечно, всякого рода попытка отказаться от того чтобы взяться за что-то, все фигуры скромности — это своего рода рекузация, конечно же.