Лекманов: Сегодня мы говорим о стихотворении Марии Шкапской. Здесь присутствует поэт Вера Павлова, филологи Марина Акимова и Михаил Свердлов, писатель и филолог Майя Кучерская, и, от лица молодежи, Лиза Бурденева и Софья Бойко. А ведем всё это, как обычно, мы — Роман Лейбов и Олег Лекманов.
На нашу сегодняшнюю встречу зарегистрировалось самое маленькое количество участников за всю историю семинара «Сильные тексты». И это, как мне кажется, весьма характерно. Несмотря на то, что очень много сил на пропаганду поэзии Марии Шкапской положил один из самых авторитетных русских филологов второй половины XX века Михаил Леонович Гаспаров, которого, я думаю, все мы сегодня будем цитировать, и несмотря на то, что тема стихотворения, которое мы будем обсуждать сегодня, остро, почти газетно современна, Шкапская по-прежнему не слишком известна читателям русской поэзии. Между тем, если кто и заслуживает детального обсуждения в рамках нашего женского сериала, то это именно она. «Есть выражение, не притязающее на научность, „женская поэзия“, — начинает статью о Шкапской Гаспаров. — Каждый прилагает его по вкусу к тем стихам, которые ему нравятся или, наоборот, не нравятся. Если бы меня спросили, я бы смог назвать только одно имя, к которому подходят эти слова, — это имя Мария Шкапская». Соответственно, я предлагаю нам с вами разговор о стихотворении Шкапской «Как много женщин ты искал» хотя бы отчасти построить как попытку ответить на вопрос «Женская поэзия — что это такое?». Тем более что сегодня среди нас присутствует еще одна прекрасная представительница женской поэзии, во всяком случае, часто ее записывают именно в этот разряд. Но прежде чем попытаться предложить свой набросок ответа на этот вопрос, я коротко перечислю хотя бы опорные факты биографии Шкапской. Ведь, как справедливо писал еще один филолог, занимавшийся Шкапской, Александр Соболев, «ее не то что внутренняя жизнь, не будем самонадеянны, но даже формальные контуры биографии остаются неуловимыми настолько, будто мы позавчера услышали ее имя». На изыскания Соболева я в своей короткой биографической справке и буду с благодарностью опираться.
Итак, Мария Михайловна Андрéевская (девичья фамилия Шкапской) родилась, как она сама указывала в автобиографии, 15 октября 1891 года в Санкт-Петербурге, в семье чиновника. По матери — немка. С 11 лет содержала своим трудом семью из 7 человек: была статисткой, прачкой, составительницей писем на почте. Впрочем, здесь мы прерываем цитату из автобиографии Шкапской. Её брат опровергал всю эту козеттианскую, как остроумно определил Соболев от имени Козетты, героини романа «Отверженные», биографию своей сестры. Училась Мария Андреевна отлично и кончила петровскую гимназию за казенный счет как лучшая ученица. Через две недели после выхода из гимназии, 2 июня 1910-го года, она обвенчалась с Глебом Шкапским. По позднейшему свидетельству Шкапской (неизвестно, насколько достоверному, об этом Соболев тоже пишет), она с мужем активно занимались революционной деятельностью, были сосланы, а в 1913 году оказались в эмиграции во Франции вместе с другом семьи инженером Ильей Бассом, к которому обращены многие любовные стихотворения Шкапской. Осенью 1916 года все трое вернулись в Петроград. Стихи Мария начала писать смолоду, но к своей собственной неповторимой манере она пробилась лишь во Франции. В 1921—1925 гг. она выпустила пять небольших поэтических книг. Стихотворение, которое мы сегодня будем обсуждать, вошло в переиздание одной из них «Mater dolorosa» («Скорбящая мать») и было особо отмечено Горьким, который ценил поэзию Шкапской, как и, скажем, Павел Флоренский. 7 января 1929 года, после прочтения этой книги, он писал Шкапской: «Прочитал „Mater dolorosa“. Думаю, что лучшим стихотворением этой книжки является „Как много женщин ты ласкал“. В конце этого стихотворения хорошо выражена гордость, которой вообще не хватает Вам как женщине, матери всего сущего и воображаемого».
Действительно, стихотворение «Как много женщин ты ласкал» стоит в поэзии его автора несколько особняком. Основная тема поэзии Шкапской — трагическая, тема крови, которую женщины многократно проливали, участвуя в процессах, связанных с зарождением, рождением (Шкапская была матерью двоих детей) и нерождением ребенка. Недаром злоязычный Лев Троцкий, почти профессионально интересовавшийся литературой, обозвал поэзию Шкапской гинекологической. «Современников эти стихи шокировали, — сообщает Гаспаров. — Казалось бы, любую эротику русская поэзия уже освоила. Однако дефлорация, роды, аборты оказывались ее ценителям непривычными и непонятными». И, наверное, поэтому оно так понравилось Горькому. Тема материнства есть, а неприятных (потому что непривычных) для читателя подробностей, связанных с физиологической жизнью женщины, нет. Они подменены как раз привычными для поклонников поэзии серебряного века красивыми эротическими метафорами: «единой капли не пролил ты из священного сосуда» и «полна тобой, как медом чаша». Кстати сказать, именно метафорические ряды обсуждаемого сегодня стихотворения позволяют предположить, что не только его ключевые образы, но и сама композиция подчинена задаче создания образца именно женской поэзии. Как представляется, Шкапская в стихотворении вполне сознательно пытается воспроизвести тот тип мышления, который обычно справедливо (или нет) ассоциируется с женским. Все стихотворения представляет собой не стройный и логически разворачивающийся тезис, а причудливые скачки метафор, настроения и мыслей, да еще и с подменой собеседника в финале — «господь» вместо «любовник», — о чем сегодня мы наверняка еще будем говорить. В начале стихотворения возникает метафора шторма «нес тебя девятый вал». Но она не развивается, а внезапно сменяется метафорой всё пожирающего огня страсти («в угаре пламенных страстей»), а затем метафорой литургии («священного сосуда») и через возвращение метафоры огня — метафора пира, главная для второй части этого стихотворения: «вся твоя и вся в огне, полна тобой, как медом чаша». При этом стихотворение не воспринимается как набор хаотических фрагментов. Оно наполнено логикой, но логикой парадоксальной — той, которую, может быть, несправедливо называют женской.
Однако вернемся к нашей биографической справке. 28 сентября 1925 года неизлечимо больной Илья Басс застрелился. Он умер на руках у Шкапской, и это навсегда остановило поток ее стихов. Характерно, что и в письмах Шкапской, рассказывающих о гибели Басса, возникает мотив крови. Она пишет: «Крохотная дырочка в живом теле, две-три капли крови — и отлетела прекраснейшая жизнь, которая десять лет цвела подле моей в неистовой скорби и неистовой радости с такой любовью, на которую способна только еврейская душа». После этого Шкапская прожила еще 27 лет и умерла совсем незадолго до конца страшной сталинской эпохи — в 1952 году. Родила дочь. Служила корреспондентом партийной прессы — жила и выживала. Однако поэзия к ней больше не вернулась. Вот пожалуй, короткое вступление, полет над биографией и поэзией Шкапской и заглядывание в стихотворение, о котором мы будем говорить. А теперь я бы хотел предоставить слово Роману Лейбову.
Лейбов: Спасибо большое, Олег. Я бы хотел сказать об одной особенности стихов Шкапской, которая является ее сигнатурой, авторской подписью. Мы знаем такую форму записи стихотворных текстов, которую Михаил Леонович Гаспаров называл «мнимой прозой» — когда текст достаточно отчетливо подает сигналы о границах между строчками, стихами — в виде рифм, и это делает несколько избыточной обычную запись «в столбик». Сейчас мы знаем такие гигантские записанные мнимой прозой стихотворные фельетоны — их пишет Дмитрий Львович Быков. Это связано, я думаю, не в последнюю очередь с техническими особенностями — это газетные фельетоны. В газетах очень длинное произведение в столбик смотрелось бы, наверное, не так удачно. Слушатели наши, которые относятся к старшему поколению, могут вспомнить очень занятного автора советского времени — ужгородского поэта и автора миниатюр разного рода Феликса Кривина, для которого мнимая проза была основной формой записи стихотворных текстов. Но впервые «сплошняком» в русской поэзии это начинает делать именно Мария Шкапская.
Вы видите этот текст, и если вы обратитесь к авторским сборникам Шкапской или к современным переизданиям — достаточно полному собранию сочинений Шкапской, — вы увидите, что в ее сборниках некоторые тексты записаны таким образом (мнимой прозой), а некоторые в столбик. Интересно было бы понять логику того, как она избирает ту или иную форму записи. Это явно не связано с объемом, у нее поэмы — достаточно обширные тексты, не связанные с ее магистральной темой; но тексты, которые опознаются нами как женские, — обычно короткие, компактные. Иногда она записывает в строчку сверхкомпактные, иногда даже однострофные тексты. На что Шкапская опиралась при этом? Мне это кажется достаточно прозрачным: она прошла не только через гимназию, но и через городское училище. Гимназические учебники были достаточно дорогими, и в них стихи записывались как положено — в столбик, а в книгах для чтения, особенно дешевых, часто стихи записывались в строчку. Это, конечно, мотивировано экономией места. Иногда это совершенно чудовищно, когда в строчку записывают, например, достаточно сложного позднего Жуковского, где рифмы-то нет, и вообще не поймешь, как делить на строчки. Но что эта форма значит у Шкапской? Мне кажется, что она очень хорошо соответствует тому, что Шкапская делает с поэтической тематикой, с одной стороны, и с лексикой, с другой. Шкапская простодушно прибегает к устоявшемуся поэтическому языку, иногда вплоть до совсем уже пародийных «женских» приемов. Она очень любит уменьшительные формы, более или менее стандартные метафоры. Но при этом всё это у нее нанизано на совершенно невозможную в поэзии того времени и исключительно женскую тему. Говоря об этом тексте, попробуйте вспомнить какой-нибудь мужской текст, который был бы написан на эту тему — зачатия ребенка. Это абсолютно невозможно. И эта прозаическая сглаженность мнимой прозой, скрывающая взрывы рифм, аналогична тому, что Шкапская делает, сталкивая очень традиционную лексику, достаточно традиционные поэтические обороты, и сверхреволюционную тему, которая шокировала современников. Это делает Шкапскую антиканоническим автором. Сильный это текст или нет — я не знаю, но, конечно, она придумывает такой ход, который совершенно не вписывается в каноны. Может быть, сейчас он мог бы вписаться в новые каноны, но об этом можно будет поговорить лишь какое-то время спустя.
Лекманов: Мне бы хотелось сделать одно уточнение. Роман сказал, что описать эротическое слияние, даже то, которое потом приведет к рождению ребенка, — это то, что любили уже левые акмеисты, например, Нарбут. Но у них не было за этим того, что последует через девять месяцев, у них за этим стояла физиология. И они этим поражали в 1909—1911 гг. публику. У Шкапской это всегда подчинено тому, что будет дальше.
Лейбов: Поразительно, что и Нарбут, и Зенкевич идут по пути, когда тема и материал соответствуют друг другу — они нарочито грубые, нарочито некрасивые, вплоть до каких-то чудовищных сверхдлинных стихов без цезуры, с огромным количеством ударений где не положено, с какими-то страшными словами — полунаучными, полуфольклорными. А Шкапская — простая русская женщина.
Лекманов: И мы теперь попросим Марину поговорить об этом.
Акимова: Спасибо большое. Я начну с некоторых отзывов современников, хотя Олег Андершанович уже привел ключевые отклики на поэзию Шкапской. Когда Мария Михайловна Шкапская хотела, чтобы ее приняли в Петроградский Союз поэтов, ее стихи прочитали великие поэты и дали свои отзывы. Так, например, Блок в очень коротком отзыве говорил: «Стихи живые и своеобразные. Нахожу, что автора можно принять в действительные члены Союза поэтов». Немножко другой отзыв дал Михаил Кузмин, недавно Роман Давидович Тименчик напомнил, что этот отзыв дал автор «Занавешенных картинок». Кузмин написал: «Автор, по-моему, может быть принят в члены, хотя стихи при однообразии своей чисто физиологической темы часто неприятно натуралистически грубы и от неточности выражений местами непристойны, но поэтическое чувство и движение в них, безусловно, есть». Этот отзыв полезно помнить, когда мы читаем стихотворение, которое сейчас обсуждаем. Дальше, критик Даманская назвала Шкапскую «великой помощницей непрекращающейся жизни». А этот эпитет «гинекологический», который мы встречаем у Троцкого, появился, видимо, еще до него, в эпиграммах и пародиях Борисова, который, например, от лица Шкапской заявлял: «Я единственный в мире поэт с гинекологическим уклоном». Отзыв Горького важен, потому что он верил в особую миссию Шкапской. С точки зрения Горького, она могла бы, как никто другой, сказать о ключевой роли женщины в новом мире. Вот она, собственно, может быть, это и успела сделать, до того как замолчала.
Вернемся к нашему стихотворению. Мне кажется, что оно не очень характерно для сборника, из которого мы его взяли. Оно было напечатано в первом сборнике, который вышел в России, «Mater dolorosa», то есть «Богородица скорбящая». Большинство стихотворений этого сборника вообще-то посвящены скорби об утраченном Шкапской сыне. Скорее всего, произошел аборт, смерть ребенка, как это угадывается из отдельных стихотворений. И вот она, подобно Богородице, скорбит об этом умершем, утраченном ею ребенке. В этом стихотворении, как вы видите, речь идет о счастливом свидании. Более того, о свидании, во время которого происходит зачатие. Это стихотворение выбивается из сборника еще и тем, что это чуть ли не единственное стихотворение, где она обращается к мужчине. И на первый план выступает фигура мужчины (отца, мужа). Если читать это стихотворение изолированно, то людям, которые вообще не знакомы с поэзией Шкапской, будет, может быть, непонятно, откуда берется такой пафос: «я зваться матерью достойна» — и обращение к Богу в конце.
Этот пафос понятен, только если мы знаем контекст, прозвучавший в отзыве Горького, который читал Олег Андершанович. Или, например, я могу процитировать строчки из одной из первых появившихся после большого перерыва статей о Шкапской. Она была напечатана в 1992-м году, к 40-летию со дня смерти поэтессы. Так вот, автор статьи Бобель отмечает, вслед за Борисом Филипповым, в 1979-м году сделавшим предисловие к лондонскому сборнику стихов, что «в поэзии Шкапской, по следам Ветхого Завета, как и у Розанова, тема пола одухотворяется как мистическая основа жизни, зачатия и рождения; продолжение жизни являются для нее смыслом и стержнем самой жизни». Особенно явственно это в других стихах, которые мы читаем, но, мне кажется, об этом еще пойдет речь.
Еще вот какими соображениями я хотела поделиться. Только что говорилось о том, что Шкапская использует либо простые метафоры, либо уже хорошо разработанный поэтический язык, я бы сказала, штампы. Те метафоры, которые перечислял Олег (чаша, полная медом, священный сосуд), — это, в общем-то, штампы. Интересно, что они здесь не как, скажем, у Бенедиктова, Олейникова или в стихах капитана Лебядкина — они не производят иронического эффекта. То есть она их сознательно вводит не для остранения любовно-эротической темы, а как будто это что-то, что первое ей под руку попалось.
Читатель должен мимо этих штампов проскочить, для того чтобы поскорее понять, что же она хочет сказать, пусть и таким очень понятным, хорошо освоенным языком. Но ей важно не это, ей важно некоторое содержание, которое есть и которое совсем не затемняется и не высмеивается из-за того, что там присутствуют такие стереотипы. И вот это содержание, как говорили, — «публицистическое»; и очень часто пишущие о Шкапской, и ее современники и позже, даже тот же упомянутый Дмитрий Львович Быков, говорят, что она поднимает постыдные темы. Даже Ахматова, дескать, не может себе позволить говорить, что она зачала ребенка «между сильных ног». И Цветаева не могла так сказать. Но, мне кажется, не совсем корректно так говорить. То есть это не было прямой целью Шкапской — соединить постыдную тематику, постыдную лексику с книжными выражениями или с выражениями, которые имеют библейские ассоциации. Нет, ее цель была в том, чтобы показать, что об этом говорить вообще-то не стыдно. О зачатии, аборте, выкидыше, о рождении детей. Это важно для многих женщин (подозреваю, что и для мужчин тоже). И кроме того, у нее была своя собственная концепция вокруг зачатия и рождения детей, о которой, мне кажется, скажут здесь другие специалисты. Поэтому она очень современна, и я бы хотела здесь развить этот мотив. Идея во время, так сказать, в минуты наслажденья, в минуты и часы восторга думать о том, что может появиться ребенок, — это некоторое новаторство, может быть, даже психологическое новаторство Шкапской. Я сошлюсь на хорошо мне известного Бориса Исааковича Ярхо, который читал много биологической литературы, он жил в то же самое время, что и Шкапская, и писал: «Совершенно исключительными надо считать те случаи, когда человек в состоянии сексуального раздражения сознательно ставит себе целью производство потомства». Не знаю, считает ли наука до сих пор такие случаи исключительными, но эти слова показательны для времени, когда жила Шкапская. И на фоне таких представлений можно и полезно читать ее стихи сейчас. Спасибо.
Лекманов: В этот промежуток, когда Шкапская выпускала свои маленькие книжки, она вышла на первый план известности. Она не была, конечно, никогда такой суперзвездой, как Маяковский или Есенин. Но ее много читали, цитировали, из-за нее вступали в полемики. История, о которой сейчас рассказывала Марина, с ее приемом в Союз поэтов — это, вообще, довольно феерическая и сложная история, потому что за нее боролись Блок и Гумилёв. Гумилёв хотел, чтобы Шкапская вступила в Цех поэтов (так она сама вспоминала), а Блок ее тянул оттуда. Но потом Шкапская прочла свое стихотворение про смерть наследника (все поняли, что это написано про наследника), и оно довольно, как опять у Шкапской, прямое, я бы сказал, жесткое. Гаспаров довольно много пишет про это стихотворение. И после этого Гумилев не стал принимать Шкапскую в Цех поэтов, а для Блока она была важной фигурой. Еще я хотел сказать в связи с тем, что Марина процитировала про Розанова… Ее называли, Пильняк в частности, Розановым в юбке, как раз, по-видимому, из-за пристального внимания ко всем этим темам, которые Розанова тоже очень интересовали. А теперь я хотел бы передать слово еще одному филологу — Михаилу Свердлову.
Свердлов: Спасибо. Я хочу откликнуться на некоторые вопросы, которые были подняты, и заодно затеять разговор о женской поэзии. Ведь вопрос был так поставлен: существует ли женская поэзия? Можно ли говорить о женской поэзии? И, по-моему, о женской поэзии говорить нужно, и женская поэзия существует, но не в примитивном смысле: женская поэзия — это поэзия, написанная женщинами. Нет, я предлагаю другой взгляд на это словосочетание. Дело в том, что в XX веке поэты пребывают в поиске ресурсов (как формальных, так и тематических). Поэзия — это источник энергии. Собственно говоря, поиск энергии в формальных средствах и тематических нововведениях, разнородных смещениях — это магистральный путь поэзии XX века. И если женская тема дает такой ресурс, если она дает энергетический вброс, если она воздействует сильно, если позволяет воспринимать данный текст как сильный текст, тогда это эффективно. Причем это эффективно даже тогда, когда есть вопросы ко вкусу поэта. Можно упрекнуть его за плохой вкус, за дурные средства, но, во всяком случае, есть сильный ход. Так вот, женская поэзия — это поиск новых тематических поворотов в связи с образом женщины, в связи с женскими проблемами. И все женщины так или иначе ищут эти повороты. Сильные женские жесты есть у Цветаевой, сильные женские жесты есть у Ахматовой и есть у практически всех основных поэтов-женщин этой эпохи. И задача, осознанная или неосознанная, — найти такой сильный ход. И Шкапская находит его. Она находит женский ход, женский поворот женской темы, находит мощный ресурс в самом тематическом повороте этой темы, перестраивает всю его поэтику. Хочу сказать два слова о том, как темы перестраивают поэтику. Что делает сильным текст, который мог бы оказаться слабым? Я считаю, что этот текст сильный благодаря тематическому повороту. Тема дает очень многое. Даже если поэт с ограниченным ресурсом, если он не является виртуозом, не является мастером высшего класса — тематический поворот может дать ему очень многое. Тематическая находка Шкапской, ее тематический ресурс дает возможность перестраивать всю поэтику. Возьмем штампы. Шкапская использует не просто штампы, она использует худший вид штампов — гиперболу, потому что хуже штампов, чем гипербола, которая обычно ничем не подкреплена, нет. «Девятый вал» — ужасная гипербола. Мало того, что это неправдоподобно. С чего это девятый вал? Это, к тому же, еще и двусмысленно, потому что девятый вал — степень страсти, которая была, или девятый вал — сила судьбы? Вот это непонятно, по неумелости, видимо, и двусмысленно. Но в поэтике этого стихотворения двусмысленность играет на руку, потому что это неважно: даже если девятый вал — это сила страсти, всё равно в перспективе будущего ребенка это сила судьбы. Все страсти, которые были у героя с другими женщинами, в итоге реализуются с нею. Он накопил эту сумму страстей, чтобы реализовать с ней. Двусмысленность как бы снимается самим движением стиха.
Дальше еще одна гипербола — «священный сосуд». «Женское тело — священный сосуд» — это поэтический штамп и гипербола, но гинекологическое, прямое истолкование этой метафоры дает ей обновление, смещение, силу: священный сосуд — это мое тело. Именно потому что я мать, будущая мать или уже родила. Именно в силу гинекологии, резкого смещения вдруг смещается, остраняется метафора «священный сосуд», и гипербола начинает работать. Или «в угаре пламенных страстей». Но пламенной страсти — так нельзя говорить. Говоря формулами англо-американских имажистов, это должно войти в список запретов. Нельзя говорить в 1920-х годах о пламенных страстях. «В угаре пламенных страстей»: пламенные страсти были, но это был угар, потому что не со мной, потому что нет перспективы моего материнства. И тогда есть обесценивание пламенной страсти, когда она с другими, и сверхценной является, когда со мной, потому что со мной это священнодействие. Тема смещается, захватывает готовые формулы, и вдруг мы выясняем, что готовые формулы — источник энергии. Об этом много говорили: цыганские страсти у Блока — источник энергии, готовые эпитеты символистов — источник энергии. Здесь готовые эпитеты вдруг самым неожиданным образом становятся источником энергии. Они работают на поэта, а не против него. «Последняя ласка» — тоже штамп, но скорее эротический, Серебряного века. Но это «не устал» как раз переводит это стихотворение в энергетический план, потому что так важно сохранение семени и нерастрата его. Это, можно сказать, иудейская тема, недаром про Розанова здесь говорили и недаром говорили о еврействе Басса — это еврейская тематика. Семя — священная энергия, и это «не устал» вдруг смещает текст, делает его необычайно острым и очень конкретным, но конкретным в каком-то особом, сакральном смысле, я об этом еще скажу. Ну и, наконец, «я вся в огне, полна тобой, как медом чаша». Если бы это было в отрыве от поэтики стихотворения, если бы за этими формулами не стояло семени и разговора о семени, которое обладает сверхценностью и надо его беречь, не растрачивать, а затем отдать всё семя так, чтобы наполнить священный сосуд до краев, — это было бы даже стыдно в поэтическом смысле. Но, используя «стыдную» тему, Шкапская преодолевает стыдные средства, и всё идет на потребу, в дело. В пламени этого стихотворения, в пламени рожающей женщины, которая занимается самым важным женским делом, всё сгорит, есть ресурс. С этой точки зрения всё работает.
Был задан вопрос, почему она так записывает стихотворения и есть ли логика в этом, казалось бы, образно-хаотическом стихотворении. Ответ: логика есть, и запись способствует этой логике. Обратите внимание, что каждая строфа заканчивается точкой, и, собственно говоря, такая запись является непроизвольной. Таким образом она подчеркивает соответствие строфической границы синтаксической. Каждая строфа, записанная в строчку, превращается в законченный период в еще большей степени. Каждый период — это процесс, и можно показать, как этот процесс от предложения к предложению, от абзаца к абзацу разворачивается.
Какая здесь логика? Обратим внимание на симметрию первых абзацев. Два абзаца, посвященные другим. Половина периода, так скажем, посвящена другим. «Как много женщин ты ласкал и скольким ты был близок, милый». Дальше — «в угаре пламенных страстей как много ты им отдал тела». Обратим внимание на развитие темы. «Как много женщин ты ласкал и скольким ты был близок, милый» — это общий подход, «в угаре пламенных страстей как много ты им отдал тела» — это уже более эротически-конкретно. Возникает тема растраты. Дальше «единой капли не пролил ты из священного сосуда». Это уже тема сохранения. Ты растрачивал тело, но хранил самое главное — семя. И здесь в каком-то мифологическом смысле может сказать, что герой занимался с предыдущими женщинами любовью, но воздерживался от эякуляции. То есть он хранил это священнодействие для нее. И поэтому «в последней ласке не устал и до конца себя не отдал» — то есть со всеми занимался любовью, но до последнего предела не доходил и семя не отдавал. Иудейская тема неотдачи семени, семя как священная влага, священная энергия. И эта тема развивается, как видите, последовательно. И еще это подчеркивается симметрией (это всегда две строки или половина абзаца — сначала первая, потом зеркально вторая). И таким образом тема доведена до некоего предела. Так же разворачиваются и вторые половины абзацев. «Но нес тебя девятый вал ко мне с неудержимой силой». То есть то ли пламя страстей, то ли сила судьбы — в любом случае, при всей двусмысленности, ты шел ко мне. Зачем? Чтобы сделать меня матерью своих детей. Это во втором абзаце. Дальше отбивка. Выясняется, что путь — судьба, провидение — в этом и есть священный план. Учитывая метафору — это же чудо, что он семени не отдал ни одной. Он для меня всё хранил, пройдя через столько женщин и столько тела отдав. И вот в чем чудо заключается, сказано: «…единой капли не пролил ты из священного сосуда <…> в последней ласке не устал и до конца себя не отдал». На этом заканчивается тема других. И начинается ее. «Ты знал, о, ты наверно знал, что жду тебя все эти годы» — ожидание священнодействия, ожидание ритуала, она подводит к этому. Сам ритуал описывается как вкушение. Возникает энергия за счет реализации штампа. Штамп надо понимать буквально, в духе древней традиции, когда действительно вкушали, когда пир, еда и половой акт воспринимались как некое священнодействие, когда метафора была ближе к делу, а именно к ритуалу. Сам акт описывается как священнодействие — «вся твоя и вся в огне полна тобой, как медом чаша <…> пришел, вкусил и весь во мне и вот дитя — мое, и наше». Важно полное слияние тел, не в романтическом смысле, а как бы в том древнем, священном, можно сказать, иудейском смысле. И главное — полнота чаши, она полна семенем. И в конце апофеоз: «Полна рука моя теперь, мой вечер тих и ночь покойна. Господь, до дна меня измерь, — я зваться матерью достойна». Дно тоже понимается двояко — дно души и дно тела. И обращение к Господу — вот оно совершилось, «я зваться матерью достойна».
Это стихотворение в сборнике, в названии которого упоминается божья мать, особенно значимо — оно построено на антитезе. Это, я так понимаю, позднее стихотворение, но оно было добавлено в переиздание. Она добавила на антитезе к теме потерянного ребенка как некоторый противовес. Если там это страшное событие, тоже имеющее как бы минус сакральное значение, то это противовес, это подобно какому-то священному акту и рождению единственного в своем роде ребенка, это священное зачатие; это своего рода избранничество здесь — как антитеза теме потери ребенка и как искупление. И таким образом этот сакральный момент сжигает всё — все недочеты, сбои, штампы в этом стихотворении, и в нем появляется логика, смысл. Как замечательно сказал Шеймус Хини, определяя, что такое поэзия, — это удар по сломанному телевизору. Отчаянный удар, попытка изменить невозможное. Это сказано в эпоху скепсиса и кризиса, на восходящей волне. Это просто удар. Есть и другая аналогия, тыняновская: нельзя оценивать пулю на вкус. Пуля важна попаданием в цель, разрывным эффектом. Этот разрывной эффект есть в этом стихотворении. Поэтому это сильный текст, и он сильный именно потому, что это женская поэзия, в нем появляется логика — логика удара.