Лейбов: Теперь я с удовольствием предоставлю слово автору множества работ об Ахматовой — Роману Давидовичу Тименчику.
Тименчик: И я приступлю к исполнению своей неизбежной обязанности сопроводить этот текст историко-литературным паспортом, то есть вернуть его в историческое лоно.
Итак, в апреле 1910 года Анна Ахматова вышла замуж за Николая Гумилёва и стала устно исполнять свои стихи в кружках профессионалов, а одно даже записала в альбом племянницы Гумилёва рядом с записями Мейерхольда, Иннокентия Анненского, Ремизова и других состоявшихся к тому моменту звезд петербургского Парнаса. Это стихотворение «Жарко веет ветер душный», с которого для меня шестдесят лет тому назад открылась Ахматова в красной книжке по прозвищу «партийная книжка» или «рожки да ножки», и которое, в отличие от сегодня обсуждаемого, мне нравится и по сей день, и о котором я мечтаю написать целую отдельную книжку.
Ахматова вспоминала, что в ту пору муж ей советовал заниматься, скорее, танцами при гибкости ее фигуры. Все эти устные публикации и одна альбомная происходили летом 1910 года, а осенью Гумилёв уехал в Африку. В его отсутствие Ахматова послала четыре стихотворения в журнал «Русская мысль» Валерию Брюсову, но тот не ответил ей на письмо. Тогда Ахматова по протекции Алексея Толстого напечатала одно стихотворение в тоненьком петербургском журнальчике. 25 марта 1911 года Гумилёв вернулся из Африки и, как вспоминала Ахматова, прямо на перроне в Царском Селе спросил: «Писала?» И Ахматова стала ему читать стихи, написанные за полгода его отсутствия. Он ей сказал что-то вроде того: «Ну что, надо делать книгу». Так началась книга «Вечер». Спустя семь лет, ухаживая за Ольгой Николаевной Арбениной, Гумилёв вспоминал, что Ахматова читала ему стихи одно за другим, и когда она дошла до стихотворения, в котором было что-то вроде того, что «Так, пустяки, уколола палец…», он сказал: «Это то, что надо. Вот это тебе надо зафиксировать».
А что было надо в апреле 1911 года? Во-первых, надо было присягать всяческой странности, в том числе подбирать себе странных мальчиков. Год спустя Блок писал матери: «У цыган, как у новых поэтов, всё „странно“. <…> „Но быть с тобой сладко и странно“ <…> „и странно и дико мне быть без тебя“», а еще через год на том, что искусство всё делает «странным», «остраннивает», основал свой новый подход к искусству Виктор Шкловский.
В этом стихотворении «остранняется» таинство брака и один из приемов этого — дважды повторенное, навязчивое, как у слегка сумасшедших, и навязываемое читателю само слово «странный». Точно так же, как создание искомого всем постсимволизмом эффекта «остроты» служит весь словесный ряд — «укола», «жала», вплоть до финального пуанта, финальной «иголки», разгадки загадки.
Гумилёв как ценитель нумерологического буквализма говорил, что любит Некрасова за строчки «сорок медведей поддел на рогатину, на сорок первом сплошал» — ему должна была нравиться такая балансирующая на грани комизма пунктуальность. В глумливой рецензии, спустя три года напечатанной в демократическом журнале, критик писал: «На странице 104 сообщается читателю „Я сошла с ума, о мальчик странный / В среду, в три часа“ — какая точность!» И, конечно, в 1911 году ко двору было такое качество, которое отметил тут же младший-младший символист, тогда член «Цеха поэтов», а потом один из самых содержательных советских литературоведов Василий Васильевич Гиппиус. Это качество — это сочетание сдавленной боли, лирической обнаженности «с причудливыми загадками, вроде прекрасного сближения обручального кольца с осиным жалом».
Спустя пятьдесят лет к Ахматовой пришел молодой поэт Грейнем Ратгауз и записал с ней беседу. «Мне нравятся не все ваши стихи, — откровенно признался я. — Например, есть стихотворение, которое мне кажется просто слабым — „Я сошла с ума, о мальчик…“ — Господи, — отмахнулась Анна Андреевна. — Должны же вы понять, что мне было двадцать лет, и я была круглой идиоткой! (Эту фразу я запомнил буквально)». Конец цитаты и конец историко-литературного паспорта этого стихотворения.
Лейбов: Спасибо большое! Я передаю слово Олегу Андершановичу, который тоже имеет что-то сказать. Прошу Вас, Олег!
Лекманов: Мне кажется, что интересно обозначать не только те точки, в которых мы совпадаем, но и те, в которых не совпадаем. И вот мне кажется, уже что-то такое намечается, потому что мы с Романом Лейбовым включили этот текст в список для рассмотрения на семинаре «Сильные тексты», а Роман Давидович Тименчик в начале мягко — сам, а в эпиграмматической концовке — с помощью Ратгауза ясно дал понять, что этот текст, по его мнению, далеко не самый сильный у Ахматовой. Вот я сейчас и попробую коротко объяснить, почему он мне кажется все-таки сильным.
Сегодня нам очень трудно ощутить революционную новизну поэзии Ахматовой, потому что из области сознания многие ахматовские стихотворения переместились в читательское подсознание. «Ахматова была всегда!» — объективно мы знаем, что это не так, но ощущения тем не менее нас с легкостью обманывают. Между тем, современников первые, по-настоящему ахматовские стихотворения поразили именно небывалой свежестью. «— Еще!.. Еще!.. Читайте еще, — бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов», — так вспоминал о своем первом впечатлении от стихотворений Ахматовой Георгий Чулков, которому посчастливилось их услышать еще до дебютных ахматовских публикаций.
Это и неудивительно. Ведь уже в стихотворениях, составивших книгу «Вечер», Ахматова выработала пусть не все, но уже очень многие приемы, которые она потом будет шлифовать и совершенствовать в своих текстах, вплоть до нового революционного этапа ее творчества — начала работы над поздней «Поэмой без героя». Эти приемы встречались в стихах русских модернистов и ранее (в первую очередь, нужно назвать имена Иннокентия Анненского и Михаила Кузмина), но с такой силой и в таком сочетании они проявились и были явлены только у Ахматовой. Это и диалоги, вставленные в стихотворения (их у Ахматовой больше, чем у других поэтов), и четкий драматургический сюжет этих стихотворений, и умение выразить чувство не только прямо, но и через называние внешней реалии. И, может быть, самое главное — это выстраивание текста как цепочки простых и сложных загадок. Исследователи уже отмечали, что акмеизм, в отличие от символизма, сделал ставку не на тайну, а на загадку. Такие загадки могут быть сколь угодно трудными, но они всегда содержат в себе потенциальные разгадки, тогда как символистские тайны раскрыты быть a priori не могут из-за принципиальной несводимости символа к конечному набору значений.
Обратим же внимание на некоторые загадки стихотворения «Я сошла с ума, о мальчик странный…»
Самая очевидная и простая из них — это загадка двух последних стихов: «Посмотри! На пальце безымянном // Так красиво гладкое кольцо». Уже первые рецензенты поэтических книг Ахматовой обратили внимание на то, что в последнем стихе сознательно «пропущен» эпитет «обручальное», его читатель должен восстановить сам. А после этого он должен вернуться к началу стихотворения и еще раз перечитать его всё, чтобы понять: неожиданному укусу, казалось бы, мертвой осы уподобляется внезапная и предательская любовь, ожившая в сердце именно замужней женщины. Внимательный читатель при повторном чтении может обратить внимание и на изящную композиционную параллель стихотворения: о безымянном пальце, укушенном осой, упоминается в предпоследнем стихе первой строфы; о безымянном пальце с обручальным кольцом — в предпоследнем стихе финальной строфы.
Впрочем, о замужней ли женщине, сошедшей с ума, идет речь в стихотворении? Или о женатом «странном мальчике» (еще одна загадка стихотворения)? Ведь «Посмотри!» в предпоследнем стихе может быть понято и как «Посмотри на мою руку с обручальным кольцом и опомнись», и как «Посмотри на свою руку с обручальным кольцом и опомнись». Ахматова и в более поздних своих текстах иногда будет так выстраивать предложения, чтобы описанная в них ситуация могла бы считываться по-разному.
Приглядевшись к двум ключевым предметным реалиям стихотворения («конец отравленного жала» и «гладкое кольцо»), читатель может спросить себя: не прячутся ли в них гендерные эмблемы мужского и женского, как прячутся они в образе «кружков и стрел» из позднейшей «Зимней ночи» Пастернака,
разобранной нами на первом семинаре «Сильных текстов»? Правомерно ли будет сопоставить образ «Я» стихотворения со спящей красавицей, уколовшейся острой иглой веретена, отравленного злой волшебницей? Зачем, рискуя оказаться на грани комического, сообщать «мальчику» (и читателю) сверхточную датировку отправной временнóй точки сумасшествия героини? Ахматова провоцирует читателя сначала обратить внимание на эти (и некоторые другие) загадки своего стихотворения, а затем попытаться их разгадать. Таким образом, она уже в ранних своих стихотворениях, поразивших современников новизной, учила женщин не просто «говорить» о своих чувствах, но и загадывать слушателям и читателям интригующие загадки.
Лейбов: Спасибо, Олег. Вот теперь, уважаемые слушатели, чат действительно включен, так что мой призыв обретает, наконец, силу. Олег, у меня вопрос: так ты разгадал загадку или нет?
Лекманов: Какую?
Лейбов: Ахматова не символист, поэтому должна быть какая-то разгадка: у мальчика кольцо или у девочки?
Лекманов: Кольцо, безусловно, у девочки.
Лейбов: У девочки… Но речь идет не о остраннении ритуала венчания, как сказал Роман Давидович, а о чем-то другом, по-твоему?
Лекманов: Да.
Лейбов: У нас уже две разгадки — это, конечно, недостаточно для символизма, но уже больше, чем одна. Я надеюсь, что Константин Михайлович нам сейчас тоже что-нибудь скажет и тоже разгадает эту загадку.
Поливанов: Спасибо, коллеги. Я рискну выступить не столько как интерпретатор, и уж тем более не как историк, сколько как полемизирующий читатель. Я абсолютно согласен с Олегом, что здесь могут быть два ответа (у кого на пальце кольцо), но, собственно говоря, призвал бы всех не молчать, а согласиться или не согласиться, потому что я бы стал крутить в другую сторону.
Вспомним, с одной стороны, как Чуковский в начале 1920-х годов сказал, что Ахматовой принадлежит открытие: быть разлюбленной поэтично. Чуковский, наверное, был не вполне историчен — это не Ахматовой принадлежит открытие, но Ахматова действительно сделала это одной из сквозных тем своей ранней лирики. Мне кажется, что, несмотря на акмеистическую точность и даже описание того, как произошел этот укус, мы не можем отказаться от идеи, что главное — это страшная боль. Я не понимаю, почему вам кажется, что это боль на безымянном пальце, на котором надето кольцо, а не боль, которую испытывает оставленная возлюбленная, потому что у нее на безымянном пальце этого кольца нет. И, как опять же, несомненно, все присутствующие хорошо знают и помнят, Ахматова действительно любила встраивать в свои собственные сюжеты собственную судьбу, а также судьбы литературных и исторических предшественниц — боярыни Морозовой, Дидоны, Жанны. Предначертанность судьбы спящей красавицы, которая должна болезненно уколоть палец веретеном, — в сказке обещающей счастливый финал, а здесь, по-моему, этого счастливого финала нет.
Я наивно прочитывал это стихотворение как стихотворение о болезненной разлуке и о сверхфизически болезненном ощущении отсутствия кольца на пальце. Все-таки, возвращаясь к вопросу, который задал Олег Андершанович в связи с тем, что до этого сказал Роман Давидович, что «я тогда была дурой»: при том что Ахматова, на мой взгляд, чрезвычайно точна в своих оценках, даже, например, Роман Давидович или Олег Андершанович лучше меня вспомнят, где и как точно было сказано, что акмеистические декларации были построены из наблюдений над ее текстами, и, в частности, тогда и временнáя точность, которая была ей и дальше свойственна не меньше, чем здесь… Хорошо, Олег Андершанович считает, что «Двадцать первое. Ночь. Понедельник» более изящно, но не могу оторваться от ощущения, что «Я сошла с ума, о мальчик странный, // В среду, в три часа» — гениальные строки. А почему бы, в конце концов, о своих же строках не сказать: «Ну, была дура»? Конечно, у Ахматовой были все основания считать себя в начале 1960-х годов намного умнее, чем она была за 50 лет до этого.
Две недели назад мне пришлось вместо Олега Андершановича читать в одной группе стихотворение «Двадцать первое. Ночь. Понедельник», а студенты немедленно вспомнили «Я сошла с ума, о мальчик странный», а в другой наоборот — на «Я сошла с ума, о мальчик странный» немедленно вспомнили «Двадцать первое. Ночь. Понедельник». Как мне кажется, это черты одной ахматовской поэтики. Ну, а я, в силу, наверное, пристрастности к этому поэту действительно воспринимаю ее всю как равно гениальную.
Лейбов: Нас трудно обвинить в пристрастности, нам тоже нравится Ахматова. У меня возник вопрос к Роману Давидовичу по поводу исторической справки: а про какие-то стихи из «Вечера» Ахматова говорила что-нибудь хорошее? Даже если перед этим не приходил нахальный молодой человек, который заявлял: «Вы какую-то гадость написали».
Поливанов: «Пустые стихи ничтожной девчонки», да?
Тименчик: Нет, «Смуглый отрок бродил по аллеям», Роман.
Лейбов: Да, это понятно. Если бы меня попросили придумать, о каком тексте она могла бы хорошо говорить, я бы тоже сказал… Но это действительно хорошие стихи, и вообще она отличная, и «Вечер» — хорошая книга.
Лекманов: До этого она говорила, Роман Давидович, что из всего «Вечера» ей нравится…
Тименчик: Ну, только «Пьянея звуком голоса, похожего на твой». Но это же, как бы сказать, ничего не значит, это отход, в этот момент ей было важно обратить внимание на эту главную черту своей поэтики — пьянеть звуком голоса, похожего на голос другого поэта.
Лейбов: Прежде чем передать слово Евгении, я хочу обратить внимание вот на что: я анонсировал сюжетность, Олег Андершанович представил точку зрения, согласно которой этот текст находится в начале сюжета любви, Роман Давидович представил точку зрения, согласно которой это кульминация, Константин Михайлович полагает, что мы имеем дело с совершенно иной фазой сюжета. Это дает исключительное напряжение нашему разговору. Давайте попробуем встать на чужую точку зрения и подумать об этом. И я призываю тех, кто будет говорить дальше, тоже вплетать этот мотив в свои монологи. Впрочем, это только пожелание. Женя, пожалуйста.
Лавут: Я как раз собиралась говорить о сюжетах. У меня видение сюжета еще немножко отличается от того, что здесь уже прозвучало. Хотя сначала хотела сказать о том, что сейчас перечитала «Вечер» и обнаружила очень интересные вещи: например, я его помню практически наизусть весь, хотя, когда я познакомилась с этими текстами (мне было лет 12 и дальше я к нему возвращалась), испытывала, скорее, недоумение и ревнивое чувство: «А что, вот так можно писать?» Потому что, естественно, я не учитывала контекста или учитывала его в незначительной степени (в этом возрасте, скорее, примеряешь всё к себе и к тому, что ты сам пытаешься написать и включить в какую-то свою поэтическую работу). И вот я думала: «А как так можно было: мальчик, кольцо, перчатка, сад, грудь холодило, слезы? И ты можешь всё это написать и не боишься, что кто-то поморщится?» Поэтому у меня было странное отношение к текстам Ахматовой и к «Вечеру» — который, как выяснилось, я знаю очень хорошо: я считала, что Ахматова — это такая легкая поэзия. Вот Цветаева — это серьезная поэзия, там есть работа мысли, там есть усилие, там есть работа с языком, а у Ахматовой — нет. Выясняется, что Ахматова легла в основу меня самой гораздо глубже и прочнее, чем Цветаева. Конечно, читая в отрочестве «Вечер», я читала его не столько как корпус, а как сплошное стихотворение. Поэтому «Я сошла с ума, о мальчик странный…» воспринималось как одно из них: это одна и та же эмоция примерно — это покинутость, оставленность, тоска о возлюбленном.
Теперь, перечитав, я поняла, что оно довольно сильно отличается от большинства текстов: во-первых, оно фиксирует взгляд на одной метафоре; во-вторых, его эмоция — недоумение и раздражение, в нем очень мало томности, которая есть в других стихах, несмотря на это «о мальчик». В-третьих, хотя оно и обращено к возлюбленному, говорящая прежде всего сосредоточена на самой себе, на том, что она пытается понять что с ней произошло. С ней произошло событие, выходящее за рамки разумного и разума — она понимает, что оно неотвратимо, и дело не в том, что она тоскует в ожидании возлюбленного или опечалена расставанием с ним. Какой-то нежности к нему, желания мы не прочитываем, то есть я не прочитала его сейчас. Она фиксирует факт соединения с ним навечно, который произошел помимо нее и помимо него, и этот факт как будто не связан ни с ним, ни с ней, это явление большего масштаба, чем их отношения. И этот факт фиксируется очень холодно, он такой чужеродный, странный, и мальчик поэтому странный.
В «Вечере» встречаются еще восемь раз слова «странный» и «странно», но мне показалось сейчас, что совсем с другим значением — «непонятный», «посторонний», «туманный», такое более каноническое для поэзии этого времени значение. А здесь главным значением оказывается «чужой» и «чужеродный». С этим, наверное, можно поспорить, но так я прочитала это сейчас. И когда я читала это стихотворение в детстве, я сюжет его воспринимала так: я сошла с ума, и это безумие заключается в том, что я совершила непоправимое — полюбила другого. И это было так остро и сильно, что я точно помню день и время. Но поскольку это было безумие, это было выше меня, и я не виновата. И теперь я связана с другим и не знаю, расстанемся мы с тобой (с тем, к кому обращено стихотворение) и я о тебе заплачу, или мы еще увидимся и твое лицо мне улыбнется. «Посмотри, — она указывает на причину расставания, — на пальце безымянном так красиво гладкое кольцо, я обручена». Это вот такое детское, наивное прочтение, как я читала это тогда.
Теперь я прочитала это по-другому — как стихотворение, которое обращено к тому, с кем она соединилась. Ты свел меня с ума, и я признаюсь тебе в этом. В среду, в три часа, мы с тобой обручились и ничем, кроме умопомрачения — укуса осы, — объяснить это нельзя. Во второй строфе — объяснение этого необъяснимого как вмешательство внешней силы, попытка понять, как сделан этот безумный выбор. Уже когда мы читаем вторую строфу, вот это «сошла с ума», которое в первой строфе звучит почти бытово («да я просто с ума сошла», «я по тебе с ума сходила»), здесь становится таким неотвратимым и очень настоящим. А третья строфа — я не знаю, во что выльется наш вечный союз: о тебе ли заплачу или увижу твою светлую сторону, улыбнется ли мне твое лицо — эти опыты друг друга не исключают, «или» здесь нет. И слово «странный» тогда понятнее, наверное, в таком прочтении. Мне кажется, потому, что оно правильное. «Странный» мальчик — потому что непонятно, почему из-за него произошли такие роковые события. Странный, чужеродный, как жало, которое ее укололо, и она приняла это странное решение.
Две последние строки, на первый взгляд, возвращают нас в общий строй «Вечера», но, на самом деле, укрепляют не свойственный ему взгляд со стороны, такой отстраненный взгляд, и подчеркивают недоумение и трагическое предчувствие: под красивым гладким кольцом, как мы знаем, скрывается помутнение разума — это отравленное жало, потому что это тот же самый укушенный палец, и какое-то неизвестное, чреватое болью будущее. И мне кажется, что в этом втором восприятии сюжета получается уже какая-то современная феминистская поэзия, потому что героиня пытается оценить свою роль в отношениях, ей важна она сама, а не эти отношения, то есть тут нет тоски по этому возлюбленному, она его воспринимает как странную причину (и на самом деле не причину) того, что произошло. Пожалуй, так.