Конечно, в инвективе этого нет, она гораздо ближе к пушкинскому сюрреализму, в ней убийственная ясность. Но я бы еще напомнил слова Иосифа Бродского по поводу «Оды». Поэт говорил, что этот текст чуть ли не лучший у Мандельштама, потому что это невероятное соединение гимна и сатиры. Бродский очень ценил это стихотворение. Мне кажется, это тонкое замечание: в конечном счете, именно «Одой», а не инвективой, Мандельштам подписал себе смертный приговор. Сталин дождался от Мандельштама произведения, которое легло на другую чашу весов и должно было уравновесить злую и карикатурную инвективу, но не уравновесило, а парадоксально подтвердило её. Потому что Мандельштам даже в заказной «Оде», даже в гимне остался верен себе, своей образности, своему языку. Я не думаю, что в «Оде» есть только ирония, эзопов язык, поэт свидетельствует о сверхчеловеческой инфернальной силе, которая оседлала страну, оседлала Россию. И, в итоге, оседлала русскую революцию. Народ, освободивший себя для исторического творчества, для того чтобы стать историческим субъектом, этот измученный рабством и произволом народ был вновь закрепощен советской властью под руководством товарища Сталина. Мандельштам это чувствовал как неизбежность общей судьбы и переживал как абсурд и трагедию.
МОРЕВ: Владимир сказал очень важные вещи, на самом деле: что это стихотворение — антисталинское, но не антисоветское. Как назывались люди, которые против Сталина, но не против советской власти? Эти люди тогда назывались «оппозиционеры». И пока мы тут с вами сидим, разговариваем про это стихотворение — так случайно произошло — на «Кольте» вышла большая статья Леонида Михайловича Видгофа об этом стихотворении, вот такое совпадение. И он там делает очень важную вещь: он берет газетный контекст конца 1920-х годов, ориентируясь на слова Мандельштама, сказанные на допросе, о том, что он в конце 1920-х гг испытывал поверхностные, но горячие симпатии к троцкизму. И Видгоф по газетам восстанавливает контекст партийных дискуссий, когда это еще выплескивалось на страницы газет, когда «Правда» предоставляла слово не только сталинскому большинству, но и давала слово и печатала речи оппозиционеров, в том числе Троцкого и других. И это, надо сказать, очень увлекательное чтение, которое во многом объясняет, как предполагает (на мой взгляд, обоснованно) Видгоф, те уничижительные характеристики вождей, которые появляются в этом тексте.
Чем определялись эти симпатии Мандельштама к троцкизму? Не тем, что он был противником построения социализма в одной стране или сторонником каких-то радикальных революционных преобразований, предлагаемых Троцким. А, мне кажется, эти симпатии не только у него, но и у многих среди советской интеллигенции, определялись тем, что картина борьбы партии с оппозицией представляла собой, если посмотреть эти стенограммы, печатавшиеся в «Правде», уничтожение просто того или иного «интеллигентного» человека. В кавычках не в том смысле, что не интеллигентного, а как типаж. Уничтожение некоего интеллигентного партийца сбродом какой-то, как сейчас бы выразились, просто гопоты. То есть это буквально, это потрясающие диалоги, когда Троцкий пытается говорить, в него швыряют чернильницами, кидают книги, раздаются какие-то совершенно хамские, подзаборные возгласы. И он пытается через этот шабаш высказывать какие-то идеи, в чем-то убеждать. Это очень яркое впечатление. И Видгоф показывает, что многие из мандельштамовских характеристик просто восходят к этим газетным дискуссиям конца 20-х. На мой взгляд, это хорошая, правильная идея.
Ронен в свое время, когда реконструировал политический контекст появления этого текста, возводил его к программе — антисталинской тоже, не антисоветской — Мартемьяна Рютина (такой коммунист не первого, но второго ряда, занимавший довольно крупные посты), который в 1932 году весной-летом написал большой антисталинский трактат и короткое воззвание к членам партии. Этот трактат, как и стихотворение Мандельштама, отличался очень резкой персональной антисталинской направленностью, за что Рютин и пострадал, на самом деле, по мнению того же Бухарина, который потом в 1936 году в Париже рассказывал Николаевскому все эти истории и особо подчеркивал, что печальную участь Рютина определила именно резкая личная направленность против Сталина его трактата.
Ронен прямо не формулирует предположение о том, что Мандельштам мог знать этот трактат, и, на мой взгляд, это маловероятно. Это большая рукопись, там 150 машинописных страниц, и она имела небольшое хождение, среди немногих членов партии. Но для понимания политического контекста это важно. Потому что этот момент, 1932−1933 год — это период, когда казалось, что позиции Сталина не так прочны, что есть не только большое антисоветское крестьянское большинство, которое противостоит коллективизации, но и рабочее, которое живет в нищенских условиях, и среди партии появляется большое количество людей, партийцев, недовольных радикальной сталинской политикой. И, собственно, возникновение платформы Рютина — отсюда. В этом смысле Мандельштам откликается на довольно массовые настроения. И у меня вопрос в связи с этим к коллегам: а как вы понимаете первую строчку стихотворения, «Мы живем, под собою не чуя страны»? Здесь может быть, на мой взгляд, две интерпретации. Одна — та, которой я придерживался всю жизнь, не задумываясь особенно: что мы живем, не слыша, не понимая свою страну, не чувствуя ее настроений, такой маленький кружок каких-то отщепенцев, речи которых не слышны, которые загнаны в подполье и которые обсуждают Сталина при первой возможности. Но недавно я подумал, что это вступает в противоречие именно с контекстом антисталинского если не большинства, то уж точно не меньшинства, которое ощущается Мандельштамом в 1932—1933 году. И, возможно, это «не чуя» восходит к формульному языковому употреблению, как например «не чуя ног», то есть «не чуя страны» — это может быть, парадоксальным образом, «мы живем усталые, загнанные, голодные», в этом смысле. Что вся страна находится в таком положении. Наоборот, это не противопоставление автора и близких ему как какого-то условно говоря антинародного кружка, а наоборот это «мы» становится народным, что «мы все тут в СССР живем в таком плачевном состоянии, наши речи не слышны за десять шагов — не только наши-интеллигентские, но и ГПУ терроризирует всю страну, и мы не можем высказаться свободно никто. Обсуждаем Сталина не только в московских квартирах, но и в голодных деревнях».
ЛЕКМАНОВ: Мне кажется, если мы какой-то ближайший контекст вводим, обязательно нужно вспомнить, что, во-первых, Мандельштам может быть и чувствовал себя частью коллективного бессознательного, это в нем было, но он был человек холерического темперамента все-таки, это важно. И на несправедливость очень резко реагировал. И, во-вторых, все-таки одним из конкретных поводов написания этого стихотворения, помимо газет было то, что он поехал в Крым и увидел, как там живут крестьяне. Летом 1933 года помечено стихотворение мандельштамовское про этих несчастных крестьян. И «мужикоборец», который появился в нашем стихотворении, в одном из его вариантов, конечно с этими впечатлениями связан.
ПАВЛЕНКО: По поводу первой строчки. Я ее, наверное, третьим образом вообще воспринимаю. Конечно, это, может быть, деформация, касающаяся сегодняшнего дня, но мне казалось, что здесь речь о том, что мы не можем влиять на то, что в стране происходит. Мы не чувствуем сил что-то делать, что-то менять. Условно говоря, формально у нас власть народа и формально есть структуры, которые могут позволить нам управлять своей страной, но делать этого мы не можем, и не чувствуем в себе… может быть, и сил, но и возможностей тоже. Хотя идея про то, что это про всеобщую усталость и подавленность, мне тоже показалось близкой сейчас, когда я услышала.
Если говорить вообще про текст в целом и про то, что мы обсуждали до этого — я, как и мой однофамилец, не специалист по поэзии тоже. Мне кажется, что это не тот текст, который один сам по себе мог бы решить эту задачу. В целом, и круг общения Мандельштама, и его доступ к каким-то кругам — он относительно элитарный, так или иначе, и то, что заметно и что может знать Мандельштам, и чувствовать, и видеть, недоступно очень многим его современникам, на мой взгляд. Поэтому взгляд на картину происходящего у Мандельштама, мне кажется, сложно, с одной стороны, экстраполировать на условных «обычных людей» (это очень спорная категория), но с другой стороны, здесь как раз и любопытно, что у него есть этот доступ к чему-то относительно элитарному, и интересна как раз эта история с фиксацией определенных эмоций в этом тексте. В частности, мне кажется очень любопытным разговор про тех самых «тонкошеих вождей» — с одной стороны, в советских медиа есть образ этих людей (до разгромных кампаний в их адрес, как минимум) как довольно сильных людей, которые отвечают за большие проекты, занимаются довольно важными вещами, и у которых много власти. А здесь они выглядят совсем иначе. Мне кажется, не для всех людей в то время было очевидно, что они могли себя так чувствовать, при всей власти, которой они обладают. Поэтому срез этих эмоций людей, у которых, с одной стороны, есть много власти, а с другой стороны, они чувствуют себя так, как пишет Мандельштам, — это довольно любопытно.
Еще я не совсем внутренне принимаю категории вроде «полулюдей»: если говорить с помощью этого текста про тот период, с одной стороны, несомненно, объем ответственности и власти, который был у Сталина, очень специфический и сильно превышающий объем власти, который был у кого-то еще. Но когда мы говорим про полулюдей, мы как будто немножко их лишаем какой-то субъектности и немножко с них как будто бы снимаем ответственность за то, чем они занимались, в чем они участвовали.
Про демонизацию и про то, что Сталин здесь выглядит каким-то монструозным, я согласна, я тоже это так считываю. Но я бы добавила еще один сюжет — в том, о чем мы говорим, я чувствую некоторую экзотизацию истории с этим текстом и с Мандельштамом. Если говорить о поэтических кругах, особенно о круге поэтов, у которых было признание — это история про то, насколько эксклюзивной, скажем так, была история с такой прямой критикой в адрес Сталина в их случае. Но почему я бы не стала говорить об эпохе через этот текст — я, например, работала очень много со следственными делами как раз начала 1930-х в частности, и со следственными делами, где есть голос людей, в адрес которых вели следствие. Очень часто, мне кажется, сейчас упрощают картину, когда говорят о том, что людей судили, условно говоря, «ни за что». Это я говорю не в том смысле, что они были в чем-то виноваты — часто проблема в том, как квалифицировали то, что они делали. Фактически они были вполне способны производить и свои тексты, в том числе и довольно жесткие местами, и делиться ими не только в каком-то своем узком кругу, «в радиусе 10 шагов», а, на самом деле, пытаться эти тексты доставить «по адресу», в частности самому Сталину. Поэтому мне кажется, что очень важно было бы в дальнейшем говорить еще про сюжет про «безымянных» поэтов, назовем их так, которые никогда не стали известными и не попали ни в какие структуры, не сделали никакую карьеру. И не только про поэтические тексты, в принципе. Про то, что такая адресная жесткая критика, от которой люди потом не отказывались даже на следствии, она вполне себе была, и для того, чтобы усложнить картину и чтобы, опять же, не лишать голоса людей, про которых мы знаем пока что меньше, можно было бы придумать, как Мандельштама не вытащить из другого контекста и сделать особым случаем, а наоборот, поместить его в ряд других историй и начать говорить о том, что люди на самом деле в тот период не были такими бессловесными и послушными, как иногда принято о них думать.
Другой вопрос — почему не получилось как-то консолидироваться и что-то сделать и как-то справиться с этой ситуацией, но, в любом случае, мне кажется, что стоит еще искать и говорить о других текстах, которые, может быть, по качеству своему несравнимы с Мандельштамом, но, тем не менее, по значимости и по своей репрезентативности может быть даже и выше в чем-то.
ЛЕКМАНОВ: То есть вы говорите про поэтические тексты, направленные против Сталина?
ПАВЛЕНКО: Там может быть абсолютно разная форма. Это могут быть письма с критикой, а кто-то пытается это в поэтическую форму, так или иначе. Это могут быть, если брать какие-то более сниженные формы, и всякие частушки, маленькие стишки, как раз эпиграммы, всякие истории (такие тексты уже не отправляли в тот же Кремль). Их довольно много, на самом деле. Их очень сложно достать, потому что они хранятся в следственных делах, доступ к которым все еще довольно затруднен. И это у нас такая, условно говоря, довольно уникальная возможность этот большой массив просматривать и много таких историй находить. А вообще степень и способы выплеска своей фрустрации и невозможность молчать — она выливалась не всегда в тексты, мы очень много видим в делах артефактов, связанных с порчей портретов, с тем, что кто-то на заводе что-нибудь где-нибудь нарисовал.
ЛЕЙБОВ: Простите, а где дела лежат, с которыми вы работаете?
ПАВЛЕНКО: Они лежат в ГАРФе [Государственный архив Российской Федерации]. Это отдельный фонд, где их довольно много.
СТАРОСТИН: Я хотел еще поговорить про тему релевантности этого текста сейчас, в наших реалиях. И я, во-первых, хотел согласиться, я воспринимаю этот текст, безусловно, как некий политический акт, о чем сегодня уже говорилась. И первые строчки, наверное, у меня в восприятии тоже что разговор идет об общественном страхе. Я задумывался, как Мандельштам воспринимается сейчас, и почему-то у меня ход мысли пошел к реинтерпретации его в современной поп-культуре, конкретно — современными рэперами, которые, в общем и целом, позиционируют себя, мне кажется, отчасти как наследники этой поэтической культуры. Как мне кажется, очень часто почему-то идет обращение именно к Мандельштаму. То есть, условно, была история несколько лет назад про школьницу, которая выдала текст рэпера Оксимирона и сказала, что это Мандельштам, за что получила пятерку. И потом, соответственно, есть еще достаточно очевидный пример — про рэпера Фейса, который прямо ссылается на это стихотворение в своем втором альбоме, где прямо цитирует в конце первую строчку, говоря, что «мы все еще живем, под собою не чуя страны». Как раз интересно, что этот текст все еще имеет релевантность и воспринимается как достаточно актуальный для нашего времени, что ничего не изменилось.
Только начал слушать (интруха с финальной цитатой из Мандельштама) но сходу — просто, жестко, сильно и это факт. Напоминаю о своем твите о Фейсе годовой давности, тогда все посмеялись. Слушайте.
— Oxxxymiron (@norimyxxxo)
September 2, 2018КИМ: Кстати, насчет того трэка Фейса — он называется «Ворованный воздух». Не только в тексте, но и в названии уже есть отсылка к нему.
Для меня текст Мандельштама очень интересен тем, что у него сплетается эстетическое, политическое и этическое. Многие говорили о политической и поэтической мощи этого текста. Ирина Сурат, например, вообще пишет, что это стихотворение не только повлияло на всю судьбу Мандельштама, но и на судьбу тридцатых. Но у меня в этот момент возникает вопрос: действительно ли эта, в некотором смысле политическая, акция достигла своей некоторой цели? Скажем, в стратегическом плане. Не оказалось ли так, что этот мощный, политически потенциальный взрыв был сразу заглушен, и от него ничего не осталось? Вернее, остался лишь литературный факт этической позиции Мандельштама? Которая, безусловно, важна, но если смотреть на это с политической точки зрения, то, может быть, все оказалось напрасно. Глеб Алексеевич заметил, что если в то время были не так уж малы антисталинские настроения, то мог ли — у меня возникает вопрос — мог ли Мандельштам как-то по-другому распространить это стихотворение? То есть если он не мог его не написать, то, может быть, он слишком поспешно его начал читать и не смог реализовать весь тот потенциал, который был в нем заложен?
ЦВЕТКОВ: Я хочу сказать, что не совсем правильно, потому что это теракт. Это не акт войны. У него не было никаких войск, и он, естественно, никого не мог мобилизовать. Но осколки этого взрыва долетели, по крайней мере, до моего поколения, скажем, в 1960-х. Так что в этом смысле я думаю, что этот взрыв достиг полной силы. И никакой конспирации — Мандельштам тот еще конспиратор, ничего другого он не мог с этим сделать. Он, грубо говоря — так нельзя говорить, конечно, но — из этого стихотворения максимум заряда подействовало, мне так кажется.
ЛЕКМАНОВ: Мне кажется, что это можно отчасти сравнить с историей публикации «Мастера и Маргариты». Роман стал важнейшим литературным фактом не того времени, когда он был написан, того, когда он был опубликован. И, конечно, для 1960-х, для 1970-х годов «Мы живем, под собою не чуя страны» — это очень важный текст.
ЛЕЙБОВ: Который не печатали в советских изданиях и тем самым повышали его статус дополнительно.
ЛЕКМАНОВ: На первых Мандельштамовских чтениях, которые были, кажется, в 1988 году, в Институте мировой литературы, присутствующие не знали, можно это стихотворение читать или нет. Тогда встал один мандельштамовед и объявил: «Не волнуйтесь! Это стихотворение уже напечатано в газете „За автомобильные кадры!“ Можно!» И все сразу поняли — да, можно. Оно действительно было опубликовано сыном Александра Мандельштама в этой экзотической весьма газете, многотиражке, кажется.
МОРЕВ: Очень мандельштамовская история, и название газеты очень мандельштамовское такое.
ЛЕКМАНОВ: Ну, да, поэма «Москва-Петушки» должна быть опубликовано в журнале «Трезвость и культура», а «Мы живем, под собою не чуя страны» — в «За автомобильные кадры».
МОРЕВ: «За коммунистические потрясения», «За автомобильные кадры».
ЛЕКМАНОВ (читает вопрос из чата): «Скажите, как можно было бы прокомментировать особую интонацию, разговорную и даже на грани просторечия (полразговорца, усища, глазища, малина и так далее)»?
ФРЕЙДИН: Мы знаем о, так сказать, фольклорной струе в поэзии Мандельштама. И Надежда Яковлевна об этом пишет, и есть одна воронежская работа, и даже не одна… Когда-то я консультировался по этому поводу с Сергеем Юрьевичем Неклюдовым, ну, понятное дело. Он сказал: «Это фольклоризация». То есть это искусственные фольклороподобные построения стихотворения — Садко и прочее-прочее. Вот и здесь фольклоризация.
Помните вариант из «Крымского стихотворения»? «Вчерашней глупостью украшенный миндаль». Я долго ломал голову. А как цветет миндаль? Розовым цветом. Вот она, вчерашняя глупость. Розовый цвет.
Во-первых, такой абсолютно неизвестный, может быть, несуществовавший претекст — это то, что служило формальным основанием для обвинений и приговора Николаю Степановичу Гумилеву — прокламация, которую якобы он обязался написать и, может быть, написал. Она не была найдена, ее нет в материалах дела, неизвестно, написал ли он ее. Он был готов вернуть деньги, которые вроде бы ему вручили за это. Гумилев хотел написать прокламацию. О важности образа и опыта Гумилева для Мандельштама говорить не приходится.
Мы имеем одну реплику этого стихотворения, это Окуджава. Окуджава — это человек глубокого мышления, в общем, в каком-то смысле мудрец. Это известная песенка «Со двора подъезд известный…» Это единственная известная мне получившая популярность пародия, очень острая и очень актуальная, из редких политических стихов Окуджавы. «Надо б лампочку повесить — денег все не соберем».
«Не чуя страны» — это чувство землетрясения, неустойчивости. «Под собою не чуя страны». Это как «не чуя земли». Те, кто пережил хотя бы небольшое землетрясение, головокружение, такие вещи, — вот «под собою не чуя страны». Не ног не чуя, а опоры. То есть чувство неуверенности, чувство колебания. И действительно, чаша весов тогда колебалась. Политических весов.