Николай Некрасов
«Бокал заздравный поднимая»

«Сильные тексты» — это «виртуальный филфак», цикл открытых семинаров, в которых происходит свободное обсуждение канонических стихотворений русской литературы. Нам интересно рассмотреть, как живут и воспринимаются знакомые многим со школьных времен стихотворения XIX и ХХ века сегодня, что делает эти тексты «сильными» и как меняется литературный канон.

ВЕДУЩИЕ:

  • Роман Лейбов, доцент Тартуского университета, доктор филологии (PhD), историк русской литературы, специалист по поэзии первой половины XIX века (Тютчев, Пушкин).
  • Олег Лекманов, литературовед, доктор филологических наук, профессор НИУ ВШЭ.

УЧАСТНИКИ:

  • Алексей Вдовин, филолог.
  • Павел Лавринец, филолог.
  • Лев Оборин, поэт.
  • Леонид Гозман, политик.
Лекманов: Здравствуйте, дорогие друзья! Мы снова с вами. Это семинар «Сильные тексты», у нас второй семинар в этом сезоне, и в этом сезоне мы говорим о спорных, стыдных — можно это перечисление как-то продолжать — текстах. И в центре нашего сегодняшнего разговора — печально известное стихотворение «Бокал заздравный поднимая…». Я, как всегда мы это делаем, для начала представлю вам участников сегодняшнего разговора. Это филологи Павел Лавринец (Вильнюсский университет), Алексей Вдовин («Вышка»), поэт и редактор «Полки» Лев Оборин, психолог Леонид Гозман, пытливая молодежь, которая у нас на этот раз представлена двумя городами: студент 4-го курса СПбГУ Никита Косьяненко и Ульяна Тамарина, 1-й курс НИУ ВШЭ, филфак.

И теперь, пока у нас всё идет как обычно… Потом будут сюрпризы, но теперь, как обычно, мы…

Лейбов: Да, а это был Олег Лекманов, тоже НИУ ВШЭ.

Лекманов: И Роман Лейбов, не НИУ ВШЭ, а Тартуский университет. Я забыл представить. И, как обычно, Лев Оборин, поэт, читает стихи поэта. Сейчас это произойдет.

Оборин:
Лекманов: Здравствуйте, дорогие друзья! Мы снова с вами. Это семинар «Сильные тексты», у нас второй семинар в этом сезоне, и в этом сезоне мы говорим о спорных, стыдных — можно это перечисление как-то продолжать — текстах. И в центре нашего сегодняшнего разговора — печально известное стихотворение «Бокал заздравный поднимая…». Я, как всегда мы это делаем, для начала представлю вам участников сегодняшнего разговора. Это филологи Павел Лавринец (Вильнюсский университет), Алексей Вдовин («Вышка»), поэт и редактор «Полки» Лев Оборин, психолог Леонид Гозман, пытливая молодежь, которая у нас на этот раз представлена двумя городами: студент 4-го курса СПбГУ Никита Косьяненко и Ульяна Тамарина, 1-й курс НИУ ВШЭ, филфак.

И теперь, пока у нас всё идет как обычно… Потом будут сюрпризы, но теперь, как обычно, мы…

Лейбов: Да, а это был Олег Лекманов, тоже НИУ ВШЭ.

Лекманов: И Роман Лейбов, не НИУ ВШЭ, а Тартуский университет. Я забыл представить. И, как обычно, Лев Оборин, поэт, читает стихи поэта. Сейчас это произойдет.

Оборин:
Бокал заздравный поднимая,
Ещё раз выпить нам пора
Здоровье миротворца края…
Так много ж лет ему… Ура!

Пускай клеймят тебя позором
Надменный Запад и враги;
Ты мощен Ру́си приговором,
Ея ты славу береги!

Мятеж прошёл, крамола ляжет,
В Литве и Жмуди мир взойдёт;
Тогда и самый враг твой скажет:
Велик твой подвиг… и вздохнёт.

Вздохнёт, что, ставши сумасбродом,
Забыв присягу, свой позор,
Затеял с доблестным народом
Поднять давно решённый спор.

Нет, не помогут им усилья
Подземных их крамольных сил.
Зри! Над тобой, простёрши крылья,
Парит архангел Михаил!
Лекманов: Очень выразительное чтение, спасибо. Это пять, я бы сказал.

Оборин: Мне кажется, что так это должно было читаться в присутствии адресата стихотворения.

Лекманов: Конечно.

Тех, кто более или менее регулярно нас смотрит, хочу сразу предупредить: сегодня порядок выступающих будет несколько иным, чем обычно. Первым несколько слов скажу я, а Роман выступит последним. Ну вот, я начинаю.

Связан такой порядок с экспериментальным и отчасти провокационным сюжетом нашего сегодняшнего семинара. Хотя в анонсе к нему сказано, что стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» было написано Николаем Некрасовым, одна из наших сегодняшних целей — закрепить в сознании зрителей простой и бесспорный факт, десятилетиями игнорировавшийся так называемым широким читателем, а в последние годы — и потребителями интернета. Вот я специально тоже скажу медленно, как Лев Оборин: стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» написал не Николай Алексеевич Некрасов, а чиновник по особым поручениям при Михаиле Николаевиче Муравьёве И. А. Никотин.

Первым это установил Борис Яковлевич Бухштаб и в конце 1933 года опубликовал соответствующую статью в журнале «Каторга и ссылка». Впоследствии Бухштаб эту статью несколько раз перепечатывал. А в напечатанной совсем недавно небольшой работе замечательного белорусского исследователя Александра Иосифовича Федуты (по-хорошему он, конечно, должен был быть среди нас сегодня, но, увы, это пока невозможно) была подробно прослежена история возникновения версий об авторстве Некрасова. Стихотворение впервые печатается как написанное Некрасовым в 1885 году в «Русском архиве». В 1911 году оно републикуется в сборнике «Некрасов в воспоминаниях современников в письмах и несобранных произведениях», а в некрасовский канон стихотворение вводит Корней Иванович Чуковский, в 1920 году включивший «Бокал заздравный поднимая…» в собрание стихотворений Некрасова, а в 1922 году написавший свою знаменитую статью «Поэт и палач: о взаимоотношениях Некрасова и Муравьёва».

Хотя, прочтя работу Бухштаба, Чуковский признал свою ошибку, позднейшими републикаторами его сочинений это учтено не было. В 1990 году статья «Поэт и палач…» вышла отдельной книжечкой в массовой серии библиотеки журнала «Огонёк», причем в примечании публикатора (это была Елена Цезаревна Чуковская) сообщалось, что в свое время перепечатка этой статьи не состоялась по «нелитературным, считай — цензурным причинам». И про Бухштаба не было сказано ничего. А затем эта статья вошла — и тоже без ссылки на опровержения Бухштаба, принятые Чуковским, — в наиболее авторитетное на сегодня собрание сочинений. Важно: это собрание сочинений висит в интернете и, соответственно, любой читатель, если натыкается на многочисленные сайты, где стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» просто приписано Некрасову без всяких объяснений, может прочесть эту статью Чуковского — без комментариев, что это не Некрасов.

В своей очень хорошей статье Федута пропустил имя еще одного филолога, который своим авторитетом уже в конце 1980-х гг. поддержал несостоятельную версию Чуковского. Это был прекрасный ученый-просветитель и филолог Ефим Григорьевич Эткинд, в книге которого «Стихи и люди: рассказы о стихотворениях» (эта книжка вышла в 1988 году) отыскивается неожиданный милитаризованный кусочек с милитаризованным пересказом статьи Чуковского. Я приведу крохотный, но выразительный отрывок из этой книги, удержаться не могу:

…Муравьёв сидел с кружком приближенных в галерее при входе в столовую залу, но тут встал Мейснер и провыл жалкое приветствие, какую-то дребедень в стихах, ему стали одобрительно хлопать. Тогда поднялся Некрасов, и воцарилось молчание; ненавидя собственный сиплый голос, он попросил разрешения прочесть свое послание. Муравьёв отвернулся, разжигая погасшую трубку, и Некрасов медленно прочел свою оду.

Ну, и дальше он читает это стихотворение, и так далее.

Завершая эту короткую справку, я бы хотел сформулировать вопрос, на который среди многих других мы сегодня, может быть, попробуем ответить: почему версия об авторстве Некрасова оказалась столь живучей? Только ли в авторитете и известности Корнея Чуковского тут дело? Или в своеобразном подходе к материалу его публикаторов (как считает А.И. Федута)? В качестве рабочей гипотезы позволю себе предположить, что свою роль здесь могла сыграть и десятилетиями насаждавшееся в советскую эпоху представление о великом русском поэте Николае Алексеевиче Некрасове как о революционном демократе и ненавистнике деспотизма. В подобной ситуации указание на верноподданническое стихотворение «певца доли народной» могло выглядеть почти как явная фронда. И отсюда, как мне кажется, указание в огоньковской книжке на «нелитературные», то есть цензурные причины: советская власть запрещает печатать эту статью Чуковского о верноподданническом Некрасове.

На этом я завершаю, а слово предоставляется Леониду Гозману. Пожалуйста, Леонид Яковлевич.

Гозман: Во-первых, спасибо большое за приглашение. Я отношусь к тем не очень грамотным людям, которые действительно думали, что это стихотворение Некрасова. Я, кстати, считаю, что такое распространенное мнение связано не только с авторитетом публикатора, а вот еще с чем… Знаете, мне кажется, что многие из нас, людей, с огромным интересом и даже радостью видят, когда кумиры оказываются не слишком достойны. И вот Некрасов — такой певец тяжкой народной доли, — а вот, оказывается, он тоже такой же, как и все, он тоже, значит, облизывает всё начальству, и так далее! Это радует очень многих. Но это так, à propos. Я вот что хотел сказать: никто из тех, кто обладает распорядительными функциями — а генерал Муравьев ими, естественно, обладал в огромном масштабе, — не избегает зла. Это невозможно, понимаете, это невозможно. Когда ты что-то делаешь — ты делаешь в том числе вещи, которые ты бы хотел не делать или которые вообще лучше не делать. И это очень широкий диапазон, от карательных операций (в которых, слава богу, ни я, ни кто-либо из присутствующих не участвовали) до, например, увольнения человека. Вот просто человека увольняют. Это тысячу раз справедливо, это как угодно, но, понимаете, это… Ну, я просто говорю про увольнение, потому что в течение десяти лет я был некоторым начальником, у меня были подчиненные, и мне несколько раз за эти годы пришлось увольнять людей. Это крайне тяжело, это крайне неприятно. И я каждый раз понимал… Ну, мне кажется, я никогда не увольнял человека без очень серьезных к тому причин — но каждый раз, когда все-таки я это делал, у меня было ощущение, что я сделал что-то ужасное, потому что у человека осложнялась жизнь. В общем, никто не обходится без этого.

А отношение к этому злу — оно очень разное. Ну, вот смотрите: в Нюрнберге оправдали нескольких обвиняемых, потому что они — да, они сотрудничали с режимом Гитлера, они были частью режима Гитлера, высокопоставленной частью режима Гитлера, — но вот человек занимался экономикой, он занимался финансами, он следил, условно, чтобы из крана шла вода, а к концлагерям и прочему маразму отношения не имел. Его оправдали: невиновен. Сейчас это очень актуальная для нас вещь, потому что постоянно идут дискуссии о том, можно ли сотрудничать с режимом. Отношение к тому, что человек делает, — во-первых, важно, какое оно изнутри. Предел компромисса: на что ты можешь пойти, а на что ты не можешь пойти, — это человек определяет сам. Это нигде не может быть прописано, понимаете, это ваша личная ответственность, это ваше личное решение. При этом, разумеется, никто не знает, и вы сами не знаете: вы правду говорите, что вы это делаете во имя высоких целей, во имя спасения Отечества, чего угодно, или вы это делаете для того, чтобы сохранить должность или сделать карьеру, получить более длинную машину с шофером? Этого обычно и сам человек не знает. И этого, конечно, никто не знает со стороны.

В некоторых случаях оправдать можно всё что угодно. Вспомните «Затворники Альтоны», когда сын главного героя рассказывает ему, как он, будучи офицером на восточном фронте, лично пытал партизана. И он рассказывает это отцу в такой форме: «Что бы ты сказал, если бы ты узнал, что я???» И отец отвечает на это всегда одной и той же фразой: «Я бы сказал: бедный мой мальчик!» Понимаете? Он пытал, он пытал человека! Он не без билета проехал в трамвае — он человека пытал. Отец говорит: «Бедный мой мальчик!» И когда ты смотришь это, то начинаешь ему сочувствовать, а не только его жертве.

Но главное, что я хотел сказать, — оно про другое. Отношение к совершаемому злу колеблется не между осуждением и оправданием (поисками оправдания или принятием оправдания и т. д.) — нет, оно колеблется между осуждением и восхищением, героизацией. И вы знаете, чем больше я на всё это дело смотрю, тем больше меня поражает героизация зла. Ну, вот смотрите: чекисты, которые на самом деле герои, потому что они взяли на себя такую трудную миссию. Вспомните первый советский… по-моему, первый, здесь есть люди более компетентные, но мне кажется, что это первый советский сериал был — «Над дюнами», где впервые говорилось о том, что были депортации из Прибалтики, из Латвии в частности. И там есть потрясающая сцена, когда встречаются тот, кто был в Сибири (ну, конечно, там всё у него было хорошо, они в очень хороших условиях жили, советский же фильм), с тем, кто его и отправил туда. И тот, кто был жертвой, говорит: «А ты понимаешь, как тяжело, когда тебя вот так берут и высылают?» Может быть, вы помните, что отвечает этот чекист (или партийный работник какой-то). Он говорит: «А ты понимаешь, как было тяжело высылать?» Оказывается, высылать было тяжелее, чем быть высланным! Вот в чем самопожертвование, вот в чем героизм, вот в чем высшее достижение!

Почему это привлекает? Мне кажется, потому, что здесь есть право быть не таким, как все. Я другой, мне можно то, чего нельзя другим людям. Вы знаете, в такой иронической, несколько пародийной форме об этом написал Флеминг в своем «Джеймсе Бонде 007»: два нуля — это право на убийство. Никому убивать нельзя, а вот Джеймсу Бонду можно. Ну, конечно, во имя Британии, во имя королевы, но тем не менее! Ему — можно. Но у Флеминга это, как мне кажется, очень ироническая вещь, а в массе это становится серьёзным! И оказывается, что палачи — они и есть самые герои. И в этом стихотворении (ну, конечно, не Некрасов, но неважно) нет никакого сочувствия к тем, кого он повесит. Вот никакого вообще! Нет понимания их правды. Хорошо, Муравьёв прав, Российская империя всегда права, этот «спор» с великим народом «давно решен» (это очень забавно сейчас выглядит). Но никакого сочувствия жертвам Муравьёва нет — зато есть восхищение самим Муравьёвым. Вот то же самое есть и сейчас.

Я думаю, что за этим лежит — кроме идеологии, конечно, это понятно — две вещи. Во-первых, это отношение к… И это, кстати, проявление спора либералов с… не знаю как их назвать… с теми, которые не либералы. Это тот самый спор, что важнее — человек или группа. Нам постоянно навязывается, что группа важнее: общество, нация, конфессия, всё что угодно. И появляются люди, которые знают, что такое быть настоящим русским, настоящим мусульманином и настоящим евреем.

Когда я первый раз был в Штатах, меня в одной синагоге чуть с ума не свели, потому что они мне объясняли, что я не еврей. Вот они точно знают, какой должен быть еврей, а я ну никак не подхожу, понимаете! Закончилось тем, что я им показал советский паспорт. Там было написано «еврей», это как-то их несколько примирило с реальностью.

Во-первых, конечно, то, что важна общность, а не человек. А во-вторых, вот еще что: это желание быть не таким, как все. Я хочу быть не таким, как все. Вспомните, в любом детективе — российском, не российском — всегда есть такие сцены: герой, инспектор чего-нибудь, подходит к месту преступления, оно огорожено ленточками, там стоят полицейские в форме, и все стоят вокруг, зеваки, а он, не глядя ни на что, проходит под этой ленточкой. Никому нельзя, а ему — можно. Вот это желание, чтобы мне было можно то, чего нельзя никому другому, представление о том, что если я подчиняюсь общим правилам, то я как бы и не существую вообще — я думаю, оно лежит в основе этой героизации зла. Кроме очевидно стоящей за этим идеологии. Я думаю, что когда идут эти споры, что можно, чего нельзя, — вы понимаете, что споры же идут не об этом. Посмотрите на их ожесточенность. И мне кажется, что в этих спорах (ну, как и во многих других, конечно) люди просто доказывают себе, насколько они лучше, сильнее, достойнее других людей. Что они избранные. Вот это желание быть над другими людьми, то, о чем Окуджава говорил: «Грош цена тому, кто встать над другим захочет». Но здесь недостаточно сказать, что это нехорошо. Это, видимо, очень свойственно человеку. А поскольку у нас это накладывается на совершенно жуткую историю, я думаю, что у нас это еще очень долго будет, и подобные оды, конечно, будут появляться и дальше, но, может быть, не столь яркие.

Всё, спасибо. Я уложился в 10 минут?
Лекманов: Очень выразительное чтение, спасибо. Это пять, я бы сказал.

Оборин: Мне кажется, что так это должно было читаться в присутствии адресата стихотворения.

Лекманов: Конечно.

Тех, кто более или менее регулярно нас смотрит, хочу сразу предупредить: сегодня порядок выступающих будет несколько иным, чем обычно. Первым несколько слов скажу я, а Роман выступит последним. Ну вот, я начинаю.

Связан такой порядок с экспериментальным и отчасти провокационным сюжетом нашего сегодняшнего семинара. Хотя в анонсе к нему сказано, что стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» было написано Николаем Некрасовым, одна из наших сегодняшних целей — закрепить в сознании зрителей простой и бесспорный факт, десятилетиями игнорировавшийся так называемым широким читателем, а в последние годы — и потребителями интернета. Вот я специально тоже скажу медленно, как Лев Оборин: стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» написал не Николай Алексеевич Некрасов, а чиновник по особым поручениям при Михаиле Николаевиче Муравьёве И. А. Никотин.

Первым это установил Борис Яковлевич Бухштаб и в конце 1933 года опубликовал соответствующую статью в журнале «Каторга и ссылка». Впоследствии Бухштаб эту статью несколько раз перепечатывал. А в напечатанной совсем недавно небольшой работе замечательного белорусского исследователя Александра Иосифовича Федуты (по-хорошему он, конечно, должен был быть среди нас сегодня, но, увы, это пока невозможно) была подробно прослежена история возникновения версий об авторстве Некрасова. Стихотворение впервые печатается как написанное Некрасовым в 1885 году в «Русском архиве». В 1911 году оно републикуется в сборнике «Некрасов в воспоминаниях современников в письмах и несобранных произведениях», а в некрасовский канон стихотворение вводит Корней Иванович Чуковский, в 1920 году включивший «Бокал заздравный поднимая…» в собрание стихотворений Некрасова, а в 1922 году написавший свою знаменитую статью «Поэт и палач: о взаимоотношениях Некрасова и Муравьёва».

Хотя, прочтя работу Бухштаба, Чуковский признал свою ошибку, позднейшими републикаторами его сочинений это учтено не было. В 1990 году статья «Поэт и палач…» вышла отдельной книжечкой в массовой серии библиотеки журнала «Огонёк», причем в примечании публикатора (это была Елена Цезаревна Чуковская) сообщалось, что в свое время перепечатка этой статьи не состоялась по «нелитературным, считай — цензурным причинам». И про Бухштаба не было сказано ничего. А затем эта статья вошла — и тоже без ссылки на опровержения Бухштаба, принятые Чуковским, — в наиболее авторитетное на сегодня собрание сочинений. Важно: это собрание сочинений висит в интернете и, соответственно, любой читатель, если натыкается на многочисленные сайты, где стихотворение «Бокал заздравный поднимая…» просто приписано Некрасову без всяких объяснений, может прочесть эту статью Чуковского — без комментариев, что это не Некрасов.

В своей очень хорошей статье Федута пропустил имя еще одного филолога, который своим авторитетом уже в конце 1980-х гг. поддержал несостоятельную версию Чуковского. Это был прекрасный ученый-просветитель и филолог Ефим Григорьевич Эткинд, в книге которого «Стихи и люди: рассказы о стихотворениях» (эта книжка вышла в 1988 году) отыскивается неожиданный милитаризованный кусочек с милитаризованным пересказом статьи Чуковского. Я приведу крохотный, но выразительный отрывок из этой книги, удержаться не могу:

…Муравьёв сидел с кружком приближенных в галерее при входе в столовую залу, но тут встал Мейснер и провыл жалкое приветствие, какую-то дребедень в стихах, ему стали одобрительно хлопать. Тогда поднялся Некрасов, и воцарилось молчание; ненавидя собственный сиплый голос, он попросил разрешения прочесть свое послание. Муравьёв отвернулся, разжигая погасшую трубку, и Некрасов медленно прочел свою оду.

Ну, и дальше он читает это стихотворение, и так далее.

Завершая эту короткую справку, я бы хотел сформулировать вопрос, на который среди многих других мы сегодня, может быть, попробуем ответить: почему версия об авторстве Некрасова оказалась столь живучей? Только ли в авторитете и известности Корнея Чуковского тут дело? Или в своеобразном подходе к материалу его публикаторов (как считает А.И. Федута)? В качестве рабочей гипотезы позволю себе предположить, что свою роль здесь могла сыграть и десятилетиями насаждавшееся в советскую эпоху представление о великом русском поэте Николае Алексеевиче Некрасове как о революционном демократе и ненавистнике деспотизма. В подобной ситуации указание на верноподданническое стихотворение «певца доли народной» могло выглядеть почти как явная фронда. И отсюда, как мне кажется, указание в огоньковской книжке на «нелитературные», то есть цензурные причины: советская власть запрещает печатать эту статью Чуковского о верноподданническом Некрасове.

На этом я завершаю, а слово предоставляется Леониду Гозману. Пожалуйста, Леонид Яковлевич.

Гозман: Во-первых, спасибо большое за приглашение. Я отношусь к тем не очень грамотным людям, которые действительно думали, что это стихотворение Некрасова. Я, кстати, считаю, что такое распространенное мнение связано не только с авторитетом публикатора, а вот еще с чем… Знаете, мне кажется, что многие из нас, людей, с огромным интересом и даже радостью видят, когда кумиры оказываются не слишком достойны. И вот Некрасов — такой певец тяжкой народной доли, — а вот, оказывается, он тоже такой же, как и все, он тоже, значит, облизывает всё начальству, и так далее! Это радует очень многих. Но это так, à propos. Я вот что хотел сказать: никто из тех, кто обладает распорядительными функциями — а генерал Муравьев ими, естественно, обладал в огромном масштабе, — не избегает зла. Это невозможно, понимаете, это невозможно. Когда ты что-то делаешь — ты делаешь в том числе вещи, которые ты бы хотел не делать или которые вообще лучше не делать. И это очень широкий диапазон, от карательных операций (в которых, слава богу, ни я, ни кто-либо из присутствующих не участвовали) до, например, увольнения человека. Вот просто человека увольняют. Это тысячу раз справедливо, это как угодно, но, понимаете, это… Ну, я просто говорю про увольнение, потому что в течение десяти лет я был некоторым начальником, у меня были подчиненные, и мне несколько раз за эти годы пришлось увольнять людей. Это крайне тяжело, это крайне неприятно. И я каждый раз понимал… Ну, мне кажется, я никогда не увольнял человека без очень серьезных к тому причин — но каждый раз, когда все-таки я это делал, у меня было ощущение, что я сделал что-то ужасное, потому что у человека осложнялась жизнь. В общем, никто не обходится без этого.

А отношение к этому злу — оно очень разное. Ну, вот смотрите: в Нюрнберге оправдали нескольких обвиняемых, потому что они — да, они сотрудничали с режимом Гитлера, они были частью режима Гитлера, высокопоставленной частью режима Гитлера, — но вот человек занимался экономикой, он занимался финансами, он следил, условно, чтобы из крана шла вода, а к концлагерям и прочему маразму отношения не имел. Его оправдали: невиновен. Сейчас это очень актуальная для нас вещь, потому что постоянно идут дискуссии о том, можно ли сотрудничать с режимом. Отношение к тому, что человек делает, — во-первых, важно, какое оно изнутри. Предел компромисса: на что ты можешь пойти, а на что ты не можешь пойти, — это человек определяет сам. Это нигде не может быть прописано, понимаете, это ваша личная ответственность, это ваше личное решение. При этом, разумеется, никто не знает, и вы сами не знаете: вы правду говорите, что вы это делаете во имя высоких целей, во имя спасения Отечества, чего угодно, или вы это делаете для того, чтобы сохранить должность или сделать карьеру, получить более длинную машину с шофером? Этого обычно и сам человек не знает. И этого, конечно, никто не знает со стороны.

В некоторых случаях оправдать можно всё что угодно. Вспомните «Затворники Альтоны», когда сын главного героя рассказывает ему, как он, будучи офицером на восточном фронте, лично пытал партизана. И он рассказывает это отцу в такой форме: «Что бы ты сказал, если бы ты узнал, что я???» И отец отвечает на это всегда одной и той же фразой: «Я бы сказал: бедный мой мальчик!» Понимаете? Он пытал, он пытал человека! Он не без билета проехал в трамвае — он человека пытал. Отец говорит: «Бедный мой мальчик!» И когда ты смотришь это, то начинаешь ему сочувствовать, а не только его жертве.

Но главное, что я хотел сказать, — оно про другое. Отношение к совершаемому злу колеблется не между осуждением и оправданием (поисками оправдания или принятием оправдания и т. д.) — нет, оно колеблется между осуждением и восхищением, героизацией. И вы знаете, чем больше я на всё это дело смотрю, тем больше меня поражает героизация зла. Ну, вот смотрите: чекисты, которые на самом деле герои, потому что они взяли на себя такую трудную миссию. Вспомните первый советский… по-моему, первый, здесь есть люди более компетентные, но мне кажется, что это первый советский сериал был — «Над дюнами», где впервые говорилось о том, что были депортации из Прибалтики, из Латвии в частности. И там есть потрясающая сцена, когда встречаются тот, кто был в Сибири (ну, конечно, там всё у него было хорошо, они в очень хороших условиях жили, советский же фильм), с тем, кто его и отправил туда. И тот, кто был жертвой, говорит: «А ты понимаешь, как тяжело, когда тебя вот так берут и высылают?» Может быть, вы помните, что отвечает этот чекист (или партийный работник какой-то). Он говорит: «А ты понимаешь, как было тяжело высылать?» Оказывается, высылать было тяжелее, чем быть высланным! Вот в чем самопожертвование, вот в чем героизм, вот в чем высшее достижение!

Почему это привлекает? Мне кажется, потому, что здесь есть право быть не таким, как все. Я другой, мне можно то, чего нельзя другим людям. Вы знаете, в такой иронической, несколько пародийной форме об этом написал Флеминг в своем «Джеймсе Бонде 007»: два нуля — это право на убийство. Никому убивать нельзя, а вот Джеймсу Бонду можно. Ну, конечно, во имя Британии, во имя королевы, но тем не менее! Ему — можно. Но у Флеминга это, как мне кажется, очень ироническая вещь, а в массе это становится серьёзным! И оказывается, что палачи — они и есть самые герои. И в этом стихотворении (ну, конечно, не Некрасов, но неважно) нет никакого сочувствия к тем, кого он повесит. Вот никакого вообще! Нет понимания их правды. Хорошо, Муравьёв прав, Российская империя всегда права, этот «спор» с великим народом «давно решен» (это очень забавно сейчас выглядит). Но никакого сочувствия жертвам Муравьёва нет — зато есть восхищение самим Муравьёвым. Вот то же самое есть и сейчас.

Я думаю, что за этим лежит — кроме идеологии, конечно, это понятно — две вещи. Во-первых, это отношение к… И это, кстати, проявление спора либералов с… не знаю как их назвать… с теми, которые не либералы. Это тот самый спор, что важнее — человек или группа. Нам постоянно навязывается, что группа важнее: общество, нация, конфессия, всё что угодно. И появляются люди, которые знают, что такое быть настоящим русским, настоящим мусульманином и настоящим евреем.

Когда я первый раз был в Штатах, меня в одной синагоге чуть с ума не свели, потому что они мне объясняли, что я не еврей. Вот они точно знают, какой должен быть еврей, а я ну никак не подхожу, понимаете! Закончилось тем, что я им показал советский паспорт. Там было написано «еврей», это как-то их несколько примирило с реальностью.

Во-первых, конечно, то, что важна общность, а не человек. А во-вторых, вот еще что: это желание быть не таким, как все. Я хочу быть не таким, как все. Вспомните, в любом детективе — российском, не российском — всегда есть такие сцены: герой, инспектор чего-нибудь, подходит к месту преступления, оно огорожено ленточками, там стоят полицейские в форме, и все стоят вокруг, зеваки, а он, не глядя ни на что, проходит под этой ленточкой. Никому нельзя, а ему — можно. Вот это желание, чтобы мне было можно то, чего нельзя никому другому, представление о том, что если я подчиняюсь общим правилам, то я как бы и не существую вообще — я думаю, оно лежит в основе этой героизации зла. Кроме очевидно стоящей за этим идеологии. Я думаю, что когда идут эти споры, что можно, чего нельзя, — вы понимаете, что споры же идут не об этом. Посмотрите на их ожесточенность. И мне кажется, что в этих спорах (ну, как и во многих других, конечно) люди просто доказывают себе, насколько они лучше, сильнее, достойнее других людей. Что они избранные. Вот это желание быть над другими людьми, то, о чем Окуджава говорил: «Грош цена тому, кто встать над другим захочет». Но здесь недостаточно сказать, что это нехорошо. Это, видимо, очень свойственно человеку. А поскольку у нас это накладывается на совершенно жуткую историю, я думаю, что у нас это еще очень долго будет, и подобные оды, конечно, будут появляться и дальше, но, может быть, не столь яркие.

Всё, спасибо. Я уложился в 10 минут?
Лекманов: Почти уложились в десять минут. Я хочу напомнить нашим дорогим зрителям, что «Затворники Альтоны» — это пьеса Жан-Поля Сартра, о которой говорил Леонид. А мы предоставляем слово Ульяне Тамариной. Теперь молодежь у нас начинает.

Тамарина: Спасибо большое. Я бы хотела рассказать об опыте интерпретации этого стихотворения — как своем, так и некоторых других читателей.

Это стихотворение существует в сознании массового читателя как стихотворение Некрасова, и именно это составляет большую часть сложности этого текста. Для меня этот текст сложный, но не как темная поэзия, а как произведение искусства, которое мне трудно принять. И именно поэтому свое выступление я выстроила как пять стадий принятия.

Первая стадия — это гнев. Один из первых моих вопросов: что это такое и можно ли считать это произведением искусства? Этот текст видится мне как ложь, причем ложь со всех сторон: и фактическая (это не совсем правда), и какая-то поэтическая и творческая (в тексте нет искренности и честности). Если считать, что это написал Некрасов, то эта ложь поэтическая становится еще сильнее. Так как мы можем читать стихотворение, которое нас обманывает, и этот обман не читается как поэтическая игра? Это настоящий, реальный обман. Имеем ли мы право отвергать этот текст, считая его неталантливым или аморальным? Нужно ли нам отстраняться от контекста и как это сделать, или не нужно?

Следующая стадия — это отрицание. Это написал не Некрасов, это написал придворный непрофессиональный поэт, и не нужно ожидать от этого текста чего-то особенного. Но в литературной традиции это стихотворение существует как некрасовское, и с этим нужно что-то делать, и это нельзя забывать. Точно так же, как нельзя забывать, что это на самом деле не Некрасов.

Следующая стадия — это торг. Если это стихотворение иронично, похвала в начале звучит как не очень искренний тост. Я обратила внимание на слог: в нем не читается ни глубокого преклонения, ни какого-то уважения, которое полагается Муравьёву, его титулу («Так много ж лет ему… Ура!»). Во второй строфе оппозиция клейма позора и сохранения славы кажется мне очень неравной, потому что слава — это то, что формируется извне, а извне есть позор, который также не отрицается. «Вздох противника» в третьей строфе тоже может быть маркером иронии: противник не сдается, не преклоняет колени, а именно вздыхает. Для меня этот вздох осознания больше похож на вздох снисходительности. И однозначное и даже клишированное сопоставление врагов с подземным миром, а Муравьёва — с архангелом Михаилом, небесным воином, для меня очень ярко указывает на иронию.

Однако эта интерпретация не может быть однозначной, потому что ирония здесь маловероятна и ее невозможно установить без авторской интонации, и я не посчитала это объяснение для себя удовлетворительным.

Поэтому четвертая стадия — это депрессия. Между мной и этим текстом больше вопросов, чем ответов. Меня как читательницу он эмоционально не трогает. Других людей как читателей он точно так же эмоционально не трогает. Однако как исследовательницу он меня смущает, путает и даже пугает.

Через это я прихожу к какому-то принятию. Принятию того, что для меня этот текст — безусловно сильный, причем не только и не столько с точки зрения художественной ценности, сколько как историко-филологический феномен ошибки или, наоборот, чего-то более важного.

Спасибо за внимание.

Лекманов: Спасибо большое, отличные пять стадий. На всякий случай (мелкое совсем): конечно, Никотин не был придворным. Понятно, что Вы имели в виду, но… А теперь Никита Косьяненко, пожалуйста.

Косьяненко: Здравствуйте. Большое спасибо, это честь — присутствовать на сегодняшнем семинаре. Я хотел бы поговорить об этом стихотворении, и те немногие замечания, которыми я могу поделиться, связаны в первую очередь с поэтикой обсуждаемого текста. Перед нами, безусловно, тот самый случай, когда, читая стихотворение, действительно изумляешься его слабости в сравнении с другим творчеством поэта, пусть даже и неровным по своему качеству. Неужели это Некрасов?..
И вдруг оказывается: вероятно, не он. До совсем-совсем недавнего времени я тоже не знал об этом. Я не думал, что такая атрибуция ошибочна. И первым мне об этом сказал мой преподаватель Евгений Михайлович Матвеев. Тем не менее эти стихи, безусловно, не лишены интереса с точки зрения истории литературы. И поскольку я занимаюсь в семинаре, посвященном русскому XVIII веку, мое внимание привлекли черты поэтики, унаследованные от той эпохи. Ведь действительно, невзирая на все существующие к 1860-м годам достижения русской поэзии (хотя это, пожалуй, вневременная черта), многие официозные, сервильные тексты отличаются особым пристрастием к архаизации стиля. И в особенности те из них, что написаны недостаточно одаренными и сведущими в литературе авторами, для которых (я говорю сейчас о середине XIX века) главными именами были Ломоносов, Петров, Державин, а современность определялась Пушкиным. И в целом наше стихотворение выглядит как пример такого сочинения, написанного таким автором, с этим самым кругом чтения и с ориентировкой на него.

Не стану пока останавливаться на первом четверостишии, которое несколько отличается от остального текста. Как показывают цитируемые в статье Бориса Яковлевича Бухштаба фрагменты мемуаров Никотина, это отдельный застольный экспромт (тоже автора), и устроен он, конечно, совершенно по-другому. А вот для всех последующих четверостиший характерно тяготение к тому, чтобы распадаться на две контрастные части, архетипически противопоставляющие условное «наше» условному «вражескому». Нечто позитивное — чему-то оцениваемому иначе. Это особенно видно в двух строфах: во второй (в тексте Никотина она была первой) и в последней строфе.

Пускай клеймят тебя позором
Надменный Запад и враги;
Ты мощен Ру́си приговором,
Ея ты славу береги!

Стихи оттеняют друг друга. Контрасты, пожалуй, и должны быть свойственны сочинениям такого толка, вместе с панегирическим пафосом и риторичностью.

Возможно, какое-то влияние на автора оказал Державин. Есть, пожалуй, один совершенно мелкий элемент, что также мог быть навеян творчеством нашего барда: выделяющееся стилистической сниженностью слово «сумасбродам», которое еще контрастно срифмовано с «народом», то есть противопоставление здесь продолжается. Точно так же, как повторяющийся здесь «позор», уже отнесенный не к Муравьёву, а «клеймящий врагов», рифмуется со «спором». Контрасты продолжаются, такие вот противопоставления. И вот это снижение несколько напоминает о Державине. И причем в редакции стихотворения, напечатанной в журнале «Русский архив», ему придано еще больше сходства этим самым стыком на границе третьей строфы и четвертой:

Велик твой подвиг… и вздохнёт.
Вздохнёт, что, ставши сумасбродом… и т. д.

Как показывают исследования, подобного рода спайки очень часто встречались в одической поэзии, особенно с Петрова и Державина. Хотя на редактора повлиял, возможно, совсем другой текст, о чем я скажу уже совсем скоро, заканчивая.

Перейду к последней строфе.

Нет, не помогут им усилья
Подземных их крамольных сил.
Зри! Над тобой, простёрши крылья,
Парит архангел Михаил!

В ней интересно не только противопоставление, уже отмеченное, этих подземных сил и сил небесных, но еще как бы бесформенность этих самых сил. Особенно это «усилье сил» подчеркивает повторение одного и того же корня. Хотя, скорее, в этом сочетании «силы» умаляются, несмотря на то, что корень повторен дважды. Это какие-то бесформенные, подземные, невнятные силы, которым противопоставляется четко оформленный образ этих самых крыл архангела Михаила, довольно агрессивный.

И вот это восклицание: «Зри! Над тобой, простёрши крылья…» «Зри», которое в некоторых редакциях замещается на «Се», пришедшее из того же XVIII века. Интересно, что в принципе такие сопоставления по имени с небесным покровителем свойственны поэзии XVIII века. Но в случае с Никотиным есть и биографический контекст: висела икона архангела Михаила, он ее видел из гостиной (она висела в столовой), и он об этом вспомнил. Но вполне возможно, что он ориентировался и на традицию. Например, у Державина есть ода, обращенная к Кутузову, «На парение орла», где, разумеется, есть и крылья этого самого орла и где Кутузов сравнивается с архистратигом Михаилом. Разумеется, дальше развертывается то же самое противопоставление.

Последнее, что мне хотелось бы сказать, возвращаясь к первой строфе, — это какие-то неожиданные, бросающие действительно иронический след, прежде всего ритмические соответствия с другими стихотворениями. Вот первая строфа:

Бокал заздравный поднимая,
Ещё раз выпить нам пора
Здоровье миротворца края…
Так много ж лет ему… Ура!
Это был отдельный экспромт, в нем так и слышится:
Усердно помолившись богу,
Лицею прокричав ура,
Прощайте, братцы: мне в дорогу,
А вам в постель уже пора.
(Пушкин, «19 октября 1828»)

Точно так же, как и в редакционном изменении — я просто прочитаю эти две строки: «Велик твой подвиг… и вздохнёт, // Вздохнёт, что, ставши сумасбродом…» — так и слышится: «Один, как прежде… и убит! // Убит!.. К чему теперь рыданья…» (Лермонтов «Смерть поэта»). Вполне возможно, что круг чтения и самого Никотина, и тех, кто в конечном итоге составил это стихотворение из двух его экспромтов, и тех, кто его исправил, отразился на этом тексте таким совершенно причудливым образом.
Большое спасибо за внимание.
Лекманов: Почти уложились в десять минут. Я хочу напомнить нашим дорогим зрителям, что «Затворники Альтоны» — это пьеса Жан-Поля Сартра, о которой говорил Леонид. А мы предоставляем слово Ульяне Тамариной. Теперь молодежь у нас начинает.

Тамарина: Спасибо большое. Я бы хотела рассказать об опыте интерпретации этого стихотворения — как своем, так и некоторых других читателей.

Это стихотворение существует в сознании массового читателя как стихотворение Некрасова, и именно это составляет большую часть сложности этого текста. Для меня этот текст сложный, но не как темная поэзия, а как произведение искусства, которое мне трудно принять. И именно поэтому свое выступление я выстроила как пять стадий принятия.

Первая стадия — это гнев. Один из первых моих вопросов: что это такое и можно ли считать это произведением искусства? Этот текст видится мне как ложь, причем ложь со всех сторон: и фактическая (это не совсем правда), и какая-то поэтическая и творческая (в тексте нет искренности и честности). Если считать, что это написал Некрасов, то эта ложь поэтическая становится еще сильнее. Так как мы можем читать стихотворение, которое нас обманывает, и этот обман не читается как поэтическая игра? Это настоящий, реальный обман. Имеем ли мы право отвергать этот текст, считая его неталантливым или аморальным? Нужно ли нам отстраняться от контекста и как это сделать, или не нужно?

Следующая стадия — это отрицание. Это написал не Некрасов, это написал придворный непрофессиональный поэт, и не нужно ожидать от этого текста чего-то особенного. Но в литературной традиции это стихотворение существует как некрасовское, и с этим нужно что-то делать, и это нельзя забывать. Точно так же, как нельзя забывать, что это на самом деле не Некрасов.

Следующая стадия — это торг. Если это стихотворение иронично, похвала в начале звучит как не очень искренний тост. Я обратила внимание на слог: в нем не читается ни глубокого преклонения, ни какого-то уважения, которое полагается Муравьёву, его титулу («Так много ж лет ему… Ура!»). Во второй строфе оппозиция клейма позора и сохранения славы кажется мне очень неравной, потому что слава — это то, что формируется извне, а извне есть позор, который также не отрицается. «Вздох противника» в третьей строфе тоже может быть маркером иронии: противник не сдается, не преклоняет колени, а именно вздыхает. Для меня этот вздох осознания больше похож на вздох снисходительности. И однозначное и даже клишированное сопоставление врагов с подземным миром, а Муравьёва — с архангелом Михаилом, небесным воином, для меня очень ярко указывает на иронию.

Однако эта интерпретация не может быть однозначной, потому что ирония здесь маловероятна и ее невозможно установить без авторской интонации, и я не посчитала это объяснение для себя удовлетворительным.

Поэтому четвертая стадия — это депрессия. Между мной и этим текстом больше вопросов, чем ответов. Меня как читательницу он эмоционально не трогает. Других людей как читателей он точно так же эмоционально не трогает. Однако как исследовательницу он меня смущает, путает и даже пугает.

Через это я прихожу к какому-то принятию. Принятию того, что для меня этот текст — безусловно сильный, причем не только и не столько с точки зрения художественной ценности, сколько как историко-филологический феномен ошибки или, наоборот, чего-то более важного.

Спасибо за внимание.

Лекманов: Спасибо большое, отличные пять стадий. На всякий случай (мелкое совсем): конечно, Никотин не был придворным. Понятно, что Вы имели в виду, но… А теперь Никита Косьяненко, пожалуйста.

Косьяненко: Здравствуйте. Большое спасибо, это честь — присутствовать на сегодняшнем семинаре. Я хотел бы поговорить об этом стихотворении, и те немногие замечания, которыми я могу поделиться, связаны в первую очередь с поэтикой обсуждаемого текста. Перед нами, безусловно, тот самый случай, когда, читая стихотворение, действительно изумляешься его слабости в сравнении с другим творчеством поэта, пусть даже и неровным по своему качеству. Неужели это Некрасов?..
И вдруг оказывается: вероятно, не он. До совсем-совсем недавнего времени я тоже не знал об этом. Я не думал, что такая атрибуция ошибочна. И первым мне об этом сказал мой преподаватель Евгений Михайлович Матвеев. Тем не менее эти стихи, безусловно, не лишены интереса с точки зрения истории литературы. И поскольку я занимаюсь в семинаре, посвященном русскому XVIII веку, мое внимание привлекли черты поэтики, унаследованные от той эпохи. Ведь действительно, невзирая на все существующие к 1860-м годам достижения русской поэзии (хотя это, пожалуй, вневременная черта), многие официозные, сервильные тексты отличаются особым пристрастием к архаизации стиля. И в особенности те из них, что написаны недостаточно одаренными и сведущими в литературе авторами, для которых (я говорю сейчас о середине XIX века) главными именами были Ломоносов, Петров, Державин, а современность определялась Пушкиным. И в целом наше стихотворение выглядит как пример такого сочинения, написанного таким автором, с этим самым кругом чтения и с ориентировкой на него.

Не стану пока останавливаться на первом четверостишии, которое несколько отличается от остального текста. Как показывают цитируемые в статье Бориса Яковлевича Бухштаба фрагменты мемуаров Никотина, это отдельный застольный экспромт (тоже автора), и устроен он, конечно, совершенно по-другому. А вот для всех последующих четверостиший характерно тяготение к тому, чтобы распадаться на две контрастные части, архетипически противопоставляющие условное «наше» условному «вражескому». Нечто позитивное — чему-то оцениваемому иначе. Это особенно видно в двух строфах: во второй (в тексте Никотина она была первой) и в последней строфе.

Пускай клеймят тебя позором
Надменный Запад и враги;
Ты мощен Ру́си приговором,
Ея ты славу береги!

Стихи оттеняют друг друга. Контрасты, пожалуй, и должны быть свойственны сочинениям такого толка, вместе с панегирическим пафосом и риторичностью.

Возможно, какое-то влияние на автора оказал Державин. Есть, пожалуй, один совершенно мелкий элемент, что также мог быть навеян творчеством нашего барда: выделяющееся стилистической сниженностью слово «сумасбродам», которое еще контрастно срифмовано с «народом», то есть противопоставление здесь продолжается. Точно так же, как повторяющийся здесь «позор», уже отнесенный не к Муравьёву, а «клеймящий врагов», рифмуется со «спором». Контрасты продолжаются, такие вот противопоставления. И вот это снижение несколько напоминает о Державине. И причем в редакции стихотворения, напечатанной в журнале «Русский архив», ему придано еще больше сходства этим самым стыком на границе третьей строфы и четвертой:

Велик твой подвиг… и вздохнёт.
Вздохнёт, что, ставши сумасбродом… и т. д.

Как показывают исследования, подобного рода спайки очень часто встречались в одической поэзии, особенно с Петрова и Державина. Хотя на редактора повлиял, возможно, совсем другой текст, о чем я скажу уже совсем скоро, заканчивая.

Перейду к последней строфе.

Нет, не помогут им усилья
Подземных их крамольных сил.
Зри! Над тобой, простёрши крылья,
Парит архангел Михаил!

В ней интересно не только противопоставление, уже отмеченное, этих подземных сил и сил небесных, но еще как бы бесформенность этих самых сил. Особенно это «усилье сил» подчеркивает повторение одного и того же корня. Хотя, скорее, в этом сочетании «силы» умаляются, несмотря на то, что корень повторен дважды. Это какие-то бесформенные, подземные, невнятные силы, которым противопоставляется четко оформленный образ этих самых крыл архангела Михаила, довольно агрессивный.

И вот это восклицание: «Зри! Над тобой, простёрши крылья…» «Зри», которое в некоторых редакциях замещается на «Се», пришедшее из того же XVIII века. Интересно, что в принципе такие сопоставления по имени с небесным покровителем свойственны поэзии XVIII века. Но в случае с Никотиным есть и биографический контекст: висела икона архангела Михаила, он ее видел из гостиной (она висела в столовой), и он об этом вспомнил. Но вполне возможно, что он ориентировался и на традицию. Например, у Державина есть ода, обращенная к Кутузову, «На парение орла», где, разумеется, есть и крылья этого самого орла и где Кутузов сравнивается с архистратигом Михаилом. Разумеется, дальше развертывается то же самое противопоставление.

Последнее, что мне хотелось бы сказать, возвращаясь к первой строфе, — это какие-то неожиданные, бросающие действительно иронический след, прежде всего ритмические соответствия с другими стихотворениями. Вот первая строфа:

Бокал заздравный поднимая,
Ещё раз выпить нам пора
Здоровье миротворца края…
Так много ж лет ему… Ура!
Это был отдельный экспромт, в нем так и слышится:
Усердно помолившись богу,
Лицею прокричав ура,
Прощайте, братцы: мне в дорогу,
А вам в постель уже пора.
(Пушкин, «19 октября 1828»)

Точно так же, как и в редакционном изменении — я просто прочитаю эти две строки: «Велик твой подвиг… и вздохнёт, // Вздохнёт, что, ставши сумасбродом…» — так и слышится: «Один, как прежде… и убит! // Убит!.. К чему теперь рыданья…» (Лермонтов «Смерть поэта»). Вполне возможно, что круг чтения и самого Никотина, и тех, кто в конечном итоге составил это стихотворение из двух его экспромтов, и тех, кто его исправил, отразился на этом тексте таким совершенно причудливым образом.
Большое спасибо за внимание.
Лекманов: Спасибо Вам, Никита. Лев Оборин что-то хочет сказать…

Оборин: Да, у меня короткая реплика к этому замечательному сообщению. Спасибо большое, Никита. Мне кажется, в этом тексте очевиден след чтения еще одного стихотворения, явно имеющего к нашему сюжету отношение, — собственно, «Клеветникам России», где говорится:

Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.

Буквально то же самое о споре, который «не вам решать», который также относится к польскому вопросу. Так что, возможно, Никотин ориентировался на известное патриотическое стихотворение, о чем я еще впоследствии буду в своем выступлении говорить. И еще короткое замечание: конечно, эта история с «усильем сил» — не единственная тавтология в стихотворении, демонстрирующая непрофессионализм автора, потому что «пить здравие» после «заздравного бокала» в самом начале, в первой строфе, которая должна привлекать повышенное внимание, показывает, что это не некрасовского уровня текст.

Лекманов: Спасибо, Лёва. И сейчас, мне кажется, пришла пора. Роман, появились «Вопросы и ответы», кажется, прямо связанные с…

Лейбов: Я к этому перейду, а пока одно замечание, тоже вдогонку. Гаевский опубликовал это «19 октября 1928 года» в 1861 году. Не уверен, что Никотин следил за журнальными публикациями. В собрание Пушкина оно не входило. Хотя интонационно, Вы совершенно правы, действительно очень трудно не вспомнить.

Теперь так. Вопрос от анонимного участника: «Если мы находим в первой строфе анаграмму „Муравьёв“, может ли это служить критерием авторства и характерна ли подобная звуковая техника для Некрасова?»

Если можно, я отвечу. Даже если мы находим анаграмму «Муравьёв», это не может служить критерием авторства. О творчестве Никотина мы знаем очень мало: может быть, он был помешан на анаграммах просто как не знаю кто и всюду их вставлял, даже в заздравные тосты, сочиненные ad hoc. Характерна ли анаграмматическая техника для Некрасова— не знаю, я не думал об этом, и не думаю, что кто-нибудь может сейчас с ходу ответить. Если может, то, покуда я читаю следующие вопросы, скажите.

«Можно ли говорить о редакциях?» — правильное замечание, и это вообще… Насчет списков тоже я не очень уверен. Я бы разобрался с текстологией этого безобразия.

Это была Екатерина Лямина, а вот Константин Поливанов (как «Вышка» прекрасно представлена у нас, просто радость!): «К соображениям Никиты добавил бы лермонтовское „Пускай ханжа глядит с презреньем…“». Вот это действительно Лермонтов у Никотина, скорее, был на слуху. Хотя недавняя публикация Гаевского, может быть, наоборот говорит в пользу того, что Никотин недавно прочитал, и у него как-то отозвалось.

Вроде бы на все вопросы мы ответили…

Оборин: В содержании калининградского сборника 1975 года обнаруживается статья «Поэтика Некрасова: анаграммы», но самой статьи я не нахожу.

Лейбов: Можно поискать, но вообще мы знаем, насколько опасная вещь анаграммы.

Лекманов: Да, Гаспаров пишет, что у Соловьёва он начал искать в каком-то суперрелигиозном цикле и нашел там слово «масло».

Я хотел сказать, перед тем как передавать слово уже «тяжелой артиллерии» — Павлу Лавринцу и Алексею Вдовину — (думаю, и Роман со мной согласится), что эту функцию отчасти уже выполнил Никита. Не так часто у нас именно филологические разборы, хорошие филологические разборы делают юные участники. Спасибо большое! Это не умаляет совершенно замечательного выступления Ульяны, но Никита большой молодец. А мы сейчас передаем слово Павлу Лавринцу. Пожалуйста, Павел.

Лавринец: Да, коллеги. Я начинал бы с адресата этого стихотворения. Михаил Муравьёв. В его биографии важно отметить то, что он участник войны с Наполеоном. И, между прочим, он и в самом начале, еще до войны, побывал уже в Вильно, так что город ему был знаком до 1863 года. И, как известно, он в Бородинском сражении был ранен и хромал, ходил с тростью, поэтому такая массивная трость в его руках, с каковой он был изображен в памятнике, который был сооружен в его честь в Вильно, носила несколько двусмысленный характер. Не говоря уже о том, что сам этот памятник был так знаменательно сориентирован лицом на Восток, чтобы было понятно, куда должна ориентироваться Литва и Северо-Западный край. Но тоже существенно важно отметить, что он участник «Союза спасения» и «Союза благоденствия», был арестован и оказался под следствием. А в дальнейшей его очень успешной военной и гражданской карьере можно было бы особо отметить, во-первых, участие в подавлении восстания 1831 года и затем его службу губернатором в Гродно. И вопреки распространенным представлениям о происхождении его прозвища «Вешатель»: это прозвище как раз в Гродно к нему приклеилось. Когда ему представлялись местные дворяне, то его спросил кто-то из них: не из тех ли он Муравьёвых, один из которых был повешен за мятеж против государя? На что Муравьёв ответил, что он из тех, которые вешают.

В Вильно он был назначен весной 1863 года, в самый разгар восстания, к которому вообще-то Литва, Беларусь и Царство Польское двигались начиная с 1861 года. В январе 1861 года в Варшаве была расстреляна манифестация, погибло пять человек, и с тех пор в Северо-Западном крае был объявлен повсеместный траур, и можно себе представить эти губернии. Как Лесков писал в своем «Дорожном дневнике» 1862 года: как только переехали Динабург (это современный Даугавпилс), так он дам, одетых в какие-либо другие платья, кроме черных траурных, не видел. Ну, и не говоря уже о таком демонстративном ношении конфедераток, кокард с патриотическими знаками, пряжки на ремнях с изображением соединенных гербов Великого княжества Литовского и Королевства Польского (то есть это такое напоминание было об исчезнувшем государстве — Речи Посполитой), Муравьёв сменил в Вильно, можно сказать, либерального генерал-губернатора Владимира Назимова, который был назначен Александром II, для того чтобы наладить отношения с местной польской элитой. И действительно там были предприняты серьезные усилия, чтобы создать какие-то пространства для общения. Ну, например, в Вильно не было дворянского клуба — появился дворянский клуб, чтобы местная шляхта и русские дворяне, офицеры где-то могли общаться. На своей собственной даче Владимир Назимов устроил «увеселительный воксал», чтобы опять-таки было пространство хоть для какого-то контакта. Ну и, как мы знаем, это усилиями Назимова дворянство литовских губерний дало толчок обсуждению возможной крестьянской реформы. Но когда началось брожение в этом крае, начались манифестации, пение — в том числе и в храмах — патриотических гимнов, Назимов оказался бессилен, несмотря на то, что вводил военное положение, но как-то ничего у него не получалось. И когда был назначен Муравьёв, то Муравьёв некоторое время задержался в Петербурге, потому что он формировал там собственную команду сотрудников. И прибыл с большой свитой в Вильно. Но один из немногих, кто остался из тех, кто служил с Назимовым, — это был как раз чиновник особых поручений Никотин, который служил и при Назимове, и при Муравьёве, и при К. П. Кауфмане уже, преемнике Муравьёва. И надо сказать, что записки Никотина, которые публиковались уже в начале ХХ века на протяжении нескольких лет, как раз потом вышли в 1905 году отдельным изданием, по ним видно, насколько ему малоприемлема была такая едва ли не полонофильская политика Назимова и насколько он был поклонником жестких мер Михаила Муравьёва.

И Михаил Муравьёв действительно с самого начала показал себя сторонником жесткого подавления этого восстания, тем более что у него уже был опыт и гродненского губернаторства, где он смело закрывал католические монастыри или открывал учебные заведения, в которых сто процентов преподавателей — это русские православные. И довольно жестко он подавил это восстание. Едва ли не девять с лишним тысяч человек подведомственных ему шести или даже семи (с Августовской) губерний: Ковенская, Виленская, Гродненская, Минская, Витебская, Могилёвская и потом на какое-то время Августовская была придана — это огромная территория. Так вот, на этих территориях сто с лишним человек были казнены, причем буквально в первые дни его пребывания в Вильно были повешены два католических священника, чтобы все поняли, что поблажек не будет. Выслал епископа виленского за то, что не должным образом управлял вверенной ему паствой. Для нас это отдельная история была — разбираться в этих категориях репрессированных: кто-то был отправлен в ссылку, кто-то — на поселение, кто-то — на каторжные работы, в арестантские роты, отдан в солдаты и тому подобное. В сумме свыше девяти тысяч человек.

Но самое важное, что и сам Муравьёв считал, что его главная заслуга, — это возрождение исконно русских начал в Литве и Белоруссии. А в чем это выразилось? Это прежде всего большая программа восстановления и строительства православных церквей. И среди прочего тут можно было бы отметить: для Муравьёва его небесный покровитель — это важно. Икона архангела Михаила у него и в Вильно была, там упоминалась эта икона, а когда его сослуживцы уже на прощание собрали большую сумму денег и на эту сумму собирались построить в Вильно храм архангела Михаила, то Муравьев распорядился, чтобы эти деньги использовали на восстановление заброшенной, времен XIV века, Никольской церкви. Никольская церковь была восстановлена, реконструирована. Она благополучно существовала, но за это время приобрела черты сначала готики, потом барокко. Усилиями архитектора Чагина ее расчистили от этих напластований, но к ней пристроили часовню архангела Михаила.

Так вот, восстановление храмов. Кроме того, были уволены со службы все преподаватели-поляки, католики, и на их место были привлечены русские православные, а для привлечения их из внутренних губерний использовались колоссальные льготы — вроде того, что добавлено 50% жалования к их окладу. Кроме того, выплачивались дополнительные, чуть ли не тройные прогонные для переселения к новому месту жительства. Заводились, появлялись новые русские культурные просветительские учреждения, для которых тоже привлекались служащие из внутренних губерний. И стараниями Муравьева была создана довольно внушительная русская среда. Правда, очень часто это были люди временные, которые потом оттуда исчезали. Ну, не говоря уже про конфискацию имений, продажу их по льготным ценам русским. Что еще там было… Да, конечно, запрет использования польского языка в учреждениях. Разговаривать по-польски было запрещено на улицах, вообще в публичных местах, не говоря уже о представлениях на польском языке. «Виленский вестник», который выходил до этого на польском и русском языке, стал выходить только на русском языке. Ну, и тому подобное.

В общем, за недолгие годы своего правления (два года всего!) Муравьёв успел вернуть главным образом Вильно — в его представлении «вернуть» — русский характер. И, между прочим, это отголосок его мероприятий и массы такой продукции небольших статей или солидных исследований, в которых Великое княжество Литовское трактовалось как литовско-русское государство, литовско-русское княжество с доминированием русского православного населения… Эти строки в его версии этого стихотворения, не так, как в приписываемом Некрасову стихотворении: «Мятеж прошел, крамола ляжет, / В Литве и Жмуди мир взойдет» — «В Литовской Руси мир взойдет» — это отголосок этих представлений, этих заслуг, которые сам Муравьёв ценил в своей деятельности больше, чем подавление вооруженного мятежа.

И когда Муравьёв, в изложении его самого и близких его сотрудников, сам просил об увольнении в 1865 году, ему подбирался преемник, и во время его пребывания в Петербурге, когда наконец-то с его одобрения был назначен Кауфман, при отправлении Кауфмана в Вильно будто бы и было прочитано, по воспоминаниям Никотина, это стихотворение без первого четверостишия. В примечаниях Никотин заметил, что «стихи эти граф пожелал иметь на память», и, к удивлению Никотина, он потом, существенно позднее, в «Новом времени» прочитал, что стихи эти приписываются Некрасову, к ним еще и добавлено это первое четверостишие, которое действительно было сочинено тем же самым Никотиным и прочитано по совсем другому поводу. И надо сказать, что сам этот банкет, на котором Некрасов читал какое-то стихотворение, в литовской печати, в том же самом «Виленском вестнике», совершенно не был замечен. Но публикация Бартеневым нашла отголосок спустя годы, в «Виленском вестнике» была полностью эта заметка перепечатана, и позднее, уже в 1898 году, когда памятник Муравьёву открывали, по этому поводу тоже, можно сказать, птенец гнезда муравьёвского Арсений Турцевич, преподаватель истории и член археографической комиссии, которая занималась публикацией древних актов с целью доказать древнее русское присутствие в Литве и Белоруссии, по этому поводу написал большую статью о заслугах Муравьёва, где тоже опять-таки целиком привел эту публикацию Бартенева.

Лекманов: Спасибо большое, дорогой Павел, за идеальное соблюдение регламента, прямо минута в минуту! Видно опытного человека. Роман, пожалуйста.

Лейбов: Да, я воткнусь, если можно. Продолжая отвечать на замечание Екатерины Эдуардовны Ляминой. Действительно, надо было подробно и последовательно всё это изложить. Сейчас этот пазл начинает собираться. С самого начала давайте начнем: у нас есть, во-первых, упоминание о том, что на банкете в честь Муравьёва Некрасов прочитал некоторый стишок, и есть некоторые фрагменты этого экспромта как бы в современных газетах, в том числе у Каткова в «Московских ведомостях». Затем есть шум по этому поводу, переживания Некрасова по этому поводу, разговоры по этому поводу и публикации по этому поводу, которые наслоились на рефлексию над другим стихотворением, о котором нам сейчас расскажет, после моей вставки, Алексей Владимирович. Всё это вместе создавало этот самый образ Некрасова-ренегата, двуличного и нехорошего человека. И этот, как замечательно выразился Александр Алексеевич Долинин, «фантомный текст» — настало время, и это место было заполнено публикацией «Русского архива», где два (непонятно по каким спискам, никто не исследовал этого специально) экспромта совершенно неведомого истории русской литературы Никотина были соединены и выданы за то самое стихотворение Некрасова. Затем, как нам только что замечательно рассказал Павел Михайлович, оно разошлось уже как стихотворение Некрасова, расползлось, так что в «Новом времени», где его и обнаружил Никотин (не читавший «Русского архива», кстати, к вопросу о том, читал ли он публикацию Гаевского). Таким образом, мы имеем авторизованные тексты двух экспромтов Никотина. А слухи о том, что Некрасов написал вот это вот, — они где-то продолжали клокотать, покуда не явился Корней Иванович Чуковский, который осмелился ввести это в корпус, как Олег нам рассказывал с самого начала. Вот теперь весь пазл почти до конца мы собрали. Ну, а я, может быть, еще к этому сюжету вернусь в самом конце.

Лекманов: Ну и, собственно, ты уже объявил Алексея Вдовина.

Лейбов: Да.
Лекманов: Спасибо Вам, Никита. Лев Оборин что-то хочет сказать…

Оборин: Да, у меня короткая реплика к этому замечательному сообщению. Спасибо большое, Никита. Мне кажется, в этом тексте очевиден след чтения еще одного стихотворения, явно имеющего к нашему сюжету отношение, — собственно, «Клеветникам России», где говорится:

Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.

Буквально то же самое о споре, который «не вам решать», который также относится к польскому вопросу. Так что, возможно, Никотин ориентировался на известное патриотическое стихотворение, о чем я еще впоследствии буду в своем выступлении говорить. И еще короткое замечание: конечно, эта история с «усильем сил» — не единственная тавтология в стихотворении, демонстрирующая непрофессионализм автора, потому что «пить здравие» после «заздравного бокала» в самом начале, в первой строфе, которая должна привлекать повышенное внимание, показывает, что это не некрасовского уровня текст.

Лекманов: Спасибо, Лёва. И сейчас, мне кажется, пришла пора. Роман, появились «Вопросы и ответы», кажется, прямо связанные с…

Лейбов: Я к этому перейду, а пока одно замечание, тоже вдогонку. Гаевский опубликовал это «19 октября 1928 года» в 1861 году. Не уверен, что Никотин следил за журнальными публикациями. В собрание Пушкина оно не входило. Хотя интонационно, Вы совершенно правы, действительно очень трудно не вспомнить.

Теперь так. Вопрос от анонимного участника: «Если мы находим в первой строфе анаграмму „Муравьёв“, может ли это служить критерием авторства и характерна ли подобная звуковая техника для Некрасова?»

Если можно, я отвечу. Даже если мы находим анаграмму «Муравьёв», это не может служить критерием авторства. О творчестве Никотина мы знаем очень мало: может быть, он был помешан на анаграммах просто как не знаю кто и всюду их вставлял, даже в заздравные тосты, сочиненные ad hoc. Характерна ли анаграмматическая техника для Некрасова— не знаю, я не думал об этом, и не думаю, что кто-нибудь может сейчас с ходу ответить. Если может, то, покуда я читаю следующие вопросы, скажите.

«Можно ли говорить о редакциях?» — правильное замечание, и это вообще… Насчет списков тоже я не очень уверен. Я бы разобрался с текстологией этого безобразия.

Это была Екатерина Лямина, а вот Константин Поливанов (как «Вышка» прекрасно представлена у нас, просто радость!): «К соображениям Никиты добавил бы лермонтовское „Пускай ханжа глядит с презреньем…“». Вот это действительно Лермонтов у Никотина, скорее, был на слуху. Хотя недавняя публикация Гаевского, может быть, наоборот говорит в пользу того, что Никотин недавно прочитал, и у него как-то отозвалось.

Вроде бы на все вопросы мы ответили…

Оборин: В содержании калининградского сборника 1975 года обнаруживается статья «Поэтика Некрасова: анаграммы», но самой статьи я не нахожу.

Лейбов: Можно поискать, но вообще мы знаем, насколько опасная вещь анаграммы.

Лекманов: Да, Гаспаров пишет, что у Соловьёва он начал искать в каком-то суперрелигиозном цикле и нашел там слово «масло».

Я хотел сказать, перед тем как передавать слово уже «тяжелой артиллерии» — Павлу Лавринцу и Алексею Вдовину — (думаю, и Роман со мной согласится), что эту функцию отчасти уже выполнил Никита. Не так часто у нас именно филологические разборы, хорошие филологические разборы делают юные участники. Спасибо большое! Это не умаляет совершенно замечательного выступления Ульяны, но Никита большой молодец. А мы сейчас передаем слово Павлу Лавринцу. Пожалуйста, Павел.

Лавринец: Да, коллеги. Я начинал бы с адресата этого стихотворения. Михаил Муравьёв. В его биографии важно отметить то, что он участник войны с Наполеоном. И, между прочим, он и в самом начале, еще до войны, побывал уже в Вильно, так что город ему был знаком до 1863 года. И, как известно, он в Бородинском сражении был ранен и хромал, ходил с тростью, поэтому такая массивная трость в его руках, с каковой он был изображен в памятнике, который был сооружен в его честь в Вильно, носила несколько двусмысленный характер. Не говоря уже о том, что сам этот памятник был так знаменательно сориентирован лицом на Восток, чтобы было понятно, куда должна ориентироваться Литва и Северо-Западный край. Но тоже существенно важно отметить, что он участник «Союза спасения» и «Союза благоденствия», был арестован и оказался под следствием. А в дальнейшей его очень успешной военной и гражданской карьере можно было бы особо отметить, во-первых, участие в подавлении восстания 1831 года и затем его службу губернатором в Гродно. И вопреки распространенным представлениям о происхождении его прозвища «Вешатель»: это прозвище как раз в Гродно к нему приклеилось. Когда ему представлялись местные дворяне, то его спросил кто-то из них: не из тех ли он Муравьёвых, один из которых был повешен за мятеж против государя? На что Муравьёв ответил, что он из тех, которые вешают.

В Вильно он был назначен весной 1863 года, в самый разгар восстания, к которому вообще-то Литва, Беларусь и Царство Польское двигались начиная с 1861 года. В январе 1861 года в Варшаве была расстреляна манифестация, погибло пять человек, и с тех пор в Северо-Западном крае был объявлен повсеместный траур, и можно себе представить эти губернии. Как Лесков писал в своем «Дорожном дневнике» 1862 года: как только переехали Динабург (это современный Даугавпилс), так он дам, одетых в какие-либо другие платья, кроме черных траурных, не видел. Ну, и не говоря уже о таком демонстративном ношении конфедераток, кокард с патриотическими знаками, пряжки на ремнях с изображением соединенных гербов Великого княжества Литовского и Королевства Польского (то есть это такое напоминание было об исчезнувшем государстве — Речи Посполитой), Муравьёв сменил в Вильно, можно сказать, либерального генерал-губернатора Владимира Назимова, который был назначен Александром II, для того чтобы наладить отношения с местной польской элитой. И действительно там были предприняты серьезные усилия, чтобы создать какие-то пространства для общения. Ну, например, в Вильно не было дворянского клуба — появился дворянский клуб, чтобы местная шляхта и русские дворяне, офицеры где-то могли общаться. На своей собственной даче Владимир Назимов устроил «увеселительный воксал», чтобы опять-таки было пространство хоть для какого-то контакта. Ну и, как мы знаем, это усилиями Назимова дворянство литовских губерний дало толчок обсуждению возможной крестьянской реформы. Но когда началось брожение в этом крае, начались манифестации, пение — в том числе и в храмах — патриотических гимнов, Назимов оказался бессилен, несмотря на то, что вводил военное положение, но как-то ничего у него не получалось. И когда был назначен Муравьёв, то Муравьёв некоторое время задержался в Петербурге, потому что он формировал там собственную команду сотрудников. И прибыл с большой свитой в Вильно. Но один из немногих, кто остался из тех, кто служил с Назимовым, — это был как раз чиновник особых поручений Никотин, который служил и при Назимове, и при Муравьёве, и при К. П. Кауфмане уже, преемнике Муравьёва. И надо сказать, что записки Никотина, которые публиковались уже в начале ХХ века на протяжении нескольких лет, как раз потом вышли в 1905 году отдельным изданием, по ним видно, насколько ему малоприемлема была такая едва ли не полонофильская политика Назимова и насколько он был поклонником жестких мер Михаила Муравьёва.

И Михаил Муравьёв действительно с самого начала показал себя сторонником жесткого подавления этого восстания, тем более что у него уже был опыт и гродненского губернаторства, где он смело закрывал католические монастыри или открывал учебные заведения, в которых сто процентов преподавателей — это русские православные. И довольно жестко он подавил это восстание. Едва ли не девять с лишним тысяч человек подведомственных ему шести или даже семи (с Августовской) губерний: Ковенская, Виленская, Гродненская, Минская, Витебская, Могилёвская и потом на какое-то время Августовская была придана — это огромная территория. Так вот, на этих территориях сто с лишним человек были казнены, причем буквально в первые дни его пребывания в Вильно были повешены два католических священника, чтобы все поняли, что поблажек не будет. Выслал епископа виленского за то, что не должным образом управлял вверенной ему паствой. Для нас это отдельная история была — разбираться в этих категориях репрессированных: кто-то был отправлен в ссылку, кто-то — на поселение, кто-то — на каторжные работы, в арестантские роты, отдан в солдаты и тому подобное. В сумме свыше девяти тысяч человек.

Но самое важное, что и сам Муравьёв считал, что его главная заслуга, — это возрождение исконно русских начал в Литве и Белоруссии. А в чем это выразилось? Это прежде всего большая программа восстановления и строительства православных церквей. И среди прочего тут можно было бы отметить: для Муравьёва его небесный покровитель — это важно. Икона архангела Михаила у него и в Вильно была, там упоминалась эта икона, а когда его сослуживцы уже на прощание собрали большую сумму денег и на эту сумму собирались построить в Вильно храм архангела Михаила, то Муравьев распорядился, чтобы эти деньги использовали на восстановление заброшенной, времен XIV века, Никольской церкви. Никольская церковь была восстановлена, реконструирована. Она благополучно существовала, но за это время приобрела черты сначала готики, потом барокко. Усилиями архитектора Чагина ее расчистили от этих напластований, но к ней пристроили часовню архангела Михаила.

Так вот, восстановление храмов. Кроме того, были уволены со службы все преподаватели-поляки, католики, и на их место были привлечены русские православные, а для привлечения их из внутренних губерний использовались колоссальные льготы — вроде того, что добавлено 50% жалования к их окладу. Кроме того, выплачивались дополнительные, чуть ли не тройные прогонные для переселения к новому месту жительства. Заводились, появлялись новые русские культурные просветительские учреждения, для которых тоже привлекались служащие из внутренних губерний. И стараниями Муравьева была создана довольно внушительная русская среда. Правда, очень часто это были люди временные, которые потом оттуда исчезали. Ну, не говоря уже про конфискацию имений, продажу их по льготным ценам русским. Что еще там было… Да, конечно, запрет использования польского языка в учреждениях. Разговаривать по-польски было запрещено на улицах, вообще в публичных местах, не говоря уже о представлениях на польском языке. «Виленский вестник», который выходил до этого на польском и русском языке, стал выходить только на русском языке. Ну, и тому подобное.

В общем, за недолгие годы своего правления (два года всего!) Муравьёв успел вернуть главным образом Вильно — в его представлении «вернуть» — русский характер. И, между прочим, это отголосок его мероприятий и массы такой продукции небольших статей или солидных исследований, в которых Великое княжество Литовское трактовалось как литовско-русское государство, литовско-русское княжество с доминированием русского православного населения… Эти строки в его версии этого стихотворения, не так, как в приписываемом Некрасову стихотворении: «Мятеж прошел, крамола ляжет, / В Литве и Жмуди мир взойдет» — «В Литовской Руси мир взойдет» — это отголосок этих представлений, этих заслуг, которые сам Муравьёв ценил в своей деятельности больше, чем подавление вооруженного мятежа.

И когда Муравьёв, в изложении его самого и близких его сотрудников, сам просил об увольнении в 1865 году, ему подбирался преемник, и во время его пребывания в Петербурге, когда наконец-то с его одобрения был назначен Кауфман, при отправлении Кауфмана в Вильно будто бы и было прочитано, по воспоминаниям Никотина, это стихотворение без первого четверостишия. В примечаниях Никотин заметил, что «стихи эти граф пожелал иметь на память», и, к удивлению Никотина, он потом, существенно позднее, в «Новом времени» прочитал, что стихи эти приписываются Некрасову, к ним еще и добавлено это первое четверостишие, которое действительно было сочинено тем же самым Никотиным и прочитано по совсем другому поводу. И надо сказать, что сам этот банкет, на котором Некрасов читал какое-то стихотворение, в литовской печати, в том же самом «Виленском вестнике», совершенно не был замечен. Но публикация Бартеневым нашла отголосок спустя годы, в «Виленском вестнике» была полностью эта заметка перепечатана, и позднее, уже в 1898 году, когда памятник Муравьёву открывали, по этому поводу тоже, можно сказать, птенец гнезда муравьёвского Арсений Турцевич, преподаватель истории и член археографической комиссии, которая занималась публикацией древних актов с целью доказать древнее русское присутствие в Литве и Белоруссии, по этому поводу написал большую статью о заслугах Муравьёва, где тоже опять-таки целиком привел эту публикацию Бартенева.

Лекманов: Спасибо большое, дорогой Павел, за идеальное соблюдение регламента, прямо минута в минуту! Видно опытного человека. Роман, пожалуйста.

Лейбов: Да, я воткнусь, если можно. Продолжая отвечать на замечание Екатерины Эдуардовны Ляминой. Действительно, надо было подробно и последовательно всё это изложить. Сейчас этот пазл начинает собираться. С самого начала давайте начнем: у нас есть, во-первых, упоминание о том, что на банкете в честь Муравьёва Некрасов прочитал некоторый стишок, и есть некоторые фрагменты этого экспромта как бы в современных газетах, в том числе у Каткова в «Московских ведомостях». Затем есть шум по этому поводу, переживания Некрасова по этому поводу, разговоры по этому поводу и публикации по этому поводу, которые наслоились на рефлексию над другим стихотворением, о котором нам сейчас расскажет, после моей вставки, Алексей Владимирович. Всё это вместе создавало этот самый образ Некрасова-ренегата, двуличного и нехорошего человека. И этот, как замечательно выразился Александр Алексеевич Долинин, «фантомный текст» — настало время, и это место было заполнено публикацией «Русского архива», где два (непонятно по каким спискам, никто не исследовал этого специально) экспромта совершенно неведомого истории русской литературы Никотина были соединены и выданы за то самое стихотворение Некрасова. Затем, как нам только что замечательно рассказал Павел Михайлович, оно разошлось уже как стихотворение Некрасова, расползлось, так что в «Новом времени», где его и обнаружил Никотин (не читавший «Русского архива», кстати, к вопросу о том, читал ли он публикацию Гаевского). Таким образом, мы имеем авторизованные тексты двух экспромтов Никотина. А слухи о том, что Некрасов написал вот это вот, — они где-то продолжали клокотать, покуда не явился Корней Иванович Чуковский, который осмелился ввести это в корпус, как Олег нам рассказывал с самого начала. Вот теперь весь пазл почти до конца мы собрали. Ну, а я, может быть, еще к этому сюжету вернусь в самом конце.

Лекманов: Ну и, собственно, ты уже объявил Алексея Вдовина.

Лейбов: Да.
Вдовин: Да, спасибо большое. Я, видимо, продолжу собирать этот пазл, как изящно выразился Роман Григорьевич. И действительно я хотел начать свое короткое выступление с напоминания о том, что ода была. Мы все должны помнить о том, что Некрасов действительно в Английском клубе на чествовании Муравьёва, когда Муравьёв был назначен руководителем специальной комиссии, расследовавшей обстоятельства покушения на Александра II, совершил этот поступок, о котором вначале (и о подобных ему) замечательно говорил Леонид. Поэтому в наши задачи, конечно же, не входит сейчас оправдывать или, наоборот, осуждать Некрасова. Задача совершенно другая — понять, собственно, какие еще есть звенья или пазлы в этой картинке в тех очень сложных обстоятельствах конца 1865 — первой половины 1866 года, в которых Некрасов очутился.
Я буквально несколько штрихов хотел добавить к этим сложным обстоятельствам. Во-первых, я хотел всем напомнить (это вроде общеизвестно, но на всякий случай), что традиционно главным мотивом, который двигал Некрасовым, когда он сочинял и выступал перед Муравьёвым, всегда считалось спасение «Современника». Ну, естественно, я не буду сейчас предлагать каких-то других мотивов, но это важное обстоятельство, о котором тоже стоит помнить. Журнал переживал очень сложный период: цензурные гонения, предупреждения журналу выносились постоянно, и, в общем, в итоге он и был закрыт, даже несмотря на то, что Некрасов пытался получить каким-то образом доступ к телу Муравьёва. Что у него, в общем, не вышло: там есть воспоминания, по-моему, Дельвига о том, как Некрасов якобы попросил разрешения в Английском клубе у самого Муравьёва напечатать это стихотворение, на что Муравьёв скептически сказал, что, в общем, «это дело Ваше, стихотворение принадлежит Вам, и Вам решать, печатать его или нет».

Но второй очень важный момент, о котором я хотел напомнить: Некрасов до муравьёвской оды сочинил другое стихотворение, о котором уже было упомянуто. Это стихотворение, опубликованное в «Иллюстрированной газете» 14 апреля, то есть буквально чуть больше недели после покушения Каракозова. И это стихотворение было посвящено антиподу, скажем так, этого Муравьёва — крестьянину, костромичу по происхождению, Осипу Ивановичу Комиссарову.

Не громка моя лира, в ней нет
Величавых, торжественных песен,
Но придет, народится поэт,
Вдохновеньем могуч и чудесен,
Он великую песню споет,
И героями песни той чудной
Будут: царь, что стезей многотрудной
Царство русское к счастью ведет;
Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей;
И крестьянин, кого возрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе — весь народ он явил
Охранителем жизни державной!
Сын народа! тебя я пою!
Будешь славен ты много и много…
Ты велик — как орудие бога,
Направлявшего руку твою!

Стихотворение очень любопытное, и на первый взгляд кажется, что оно недалеко ушло от той самой оды, от жанра оды, который мы обсуждали, и даже, видимо, может кому-то показаться, недалеко ушло от сочинений Никотина, потому что можно поймать Некрасова в этом стихотворении на… Я не буду, наверное, зачитывать, вы видите на экране, хотя процитирую чуть позже какие-то фрагменты. Кто-то может упрекнуть Некрасова в том, что это одно из самых слабых его стихотворений. Наверное, можно и так сказать. Понятно, что у любого, даже большого поэта есть очень сильные тексты, и они обсуждаются на этом семинаре, а есть тексты, которые послабее, есть совсем чудовищные тексты, прямо скажем, незаконченные тексты, и так далее. Но вот это стихотворение — оно совершенно сознательно Некрасовым было опубликовано, причем в очень массовом издании, потом еще в «Современнике». То есть это был сознательный шаг Некрасова, тоже направленный на создание благоприятной атмосферы вокруг «Современника» и поддержание определенного реноме у самого себя.

Но что здесь интересно: в этом стихотворении, посвященном Комиссарову, на мой взгляд, Некрасов пытается соединить несоединяемые вещи, несоединимые совершенно. С одной стороны, свою крестьянскую тему, очень важную тему своей поэзии, начатую им еще в конце 1840-х гг. и достигшую гребня волны где-то как раз в самом начале 1860-х (я имею в виду такие шедевры, как «Коробейники», «Орина, мать солдатская» и так далее). Это с одной стороны. А с другой — жанр такого панегирика, в центре которого оказывается человек из народа, совершивший чудо — спасение императора.

В первой строфе, с отсылкой к Баратынскому очевидно («Мой дар убог и голос мой не громок» — «Не громка моя лира, в ней нет / Величавых, торжественных песен») Некрасов, как бы скромничая, говорит одновременно о том, что он вообще-то не привык воспевать народ, а в основном пишет о страданиях, что действительно так и есть: какое стихотворение ни открой у Некрасова конца 1850-х — начала 1860-х гг., везде в основном страдания, смерть, безнадега, гибель, репрессии, рекрутчина и т. д., и т. п. А с другой стороны, он говорит о том, что передоверяет настоящее воспевание какому-то другому поэту, который после него придет. И дальше в четырех строфах, как мне кажется, возникает тоже прелюбопытное сочетание. С одной стороны, триада «православие, самодержавие, народность» буквально, да? Крестьянин Комиссаров явился «охранителем жизни державной», то есть он спас самодержавие; «народ православный» — вот православие; и народность — «сын народа», этот Комиссаров — яркий представитель, дитя народа, который его воспитал, и одновременно «орудие Бога», то есть Бог еще как бы увенчивает всю эту конструкцию.

Но в эту замечательную гармонию и симфонию между всеми элементами этой триады у Некрасова вклинивается совершенно чуждый этой триаде элемент. Чуждый потому, что мы говорим о триаде в изводе 1830-х гг., когда граф Уваров ее предложил. Какой элемент? Свободные люди:

Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей…

Эта нота свободы, освобождения, конечно, переключает этот панегирик, эту уже в более некрасовский, привычный нам регистр. И тут нельзя не вспомнить, что параллельно с этим текстом в 1-м номере «Современника» за 1866 год, то есть где-то за два месяца до публикации этой оды (Некрасов не знал же, что покушение будет, да?), он публикует в будущем знаменитый пролог к «Кому на Руси жить хорошо», где пытается осмыслить проблему той самой свободы, которую миллионы крестьян обрели 19 февраля 1861 года. Обрели условно, как мы знаем, под условием выкупных сделок. Ну, в разных случаях по-разному, но, естественно, гигантский процент из получивших свободу должны были в течение двадцати пяти лет расплачиваться (а каким образом — непонятно, каждый сам за себя был в этом случае) за эту свободу.

Пожалуй, я сейчас на этом завершу. Мне кажется, что в этой цепочке, которая привела Некрасова к этому перформансу, скажем так, в Английском клубе, важным звеном является и еще один панегирик, который мы должны помнить.

Лекманов: Спасибо большое, Алексей. Очень здорово и отчасти, кажется, отвечает на вопрос, почему все-таки Некрасову этот текст так долго и упорно приписывали. Чуковский, конечно, знал про эту историю. И я еще хотел сказать, что это всегда очень приятно для нас, когда присоединяются новые коллеги. И вот сегодня почти рекордная программа: кажется, только Лев Оборин до этого у нас был, не считая нас с Романом, которые у рояля всё время. У нас сегодня очень много новых участников, и все так прекрасно выступают.

И нас покинул Леонид Гозман, но он это сделал по уважительной причине, заранее нас предупредив. Я за него капельку выступлю… Реплика, которую мог и должен был сказать он. Вообще, любопытна эта история, не будем далеко углубляться, но все-таки интересно: когда ради спасения репутации одного какого-нибудь печатного издания (или не печатного) люди совершают всевозможные поступки и потом горячо отстаивают правоту или неправоту того, что они сделали. Ну, совсем свежие примеры у нас прямо перед глазами.

Роман, ты еще хочешь что-нибудь сказать?

Лейбов: Я хочу, во-первых, сказать, что Некрасов не отстаивал своей правоты и не утверждал, что он всё правильно написал. В отличие от свежих примеров. А во-вторых, дополняя то, о чем Алексей говорил… Это нужно именно здесь сказать, извините, я опять встряну. Там есть замечательное описание автографа. Правда, это беловой автограф, и это немножко странно выглядит, надо было бы посмотреть, как это в реальности. Но согласно этому описанию в имеющемся у нас собрании сочинений, «…И крестьянин…» шло сразу после строфы про царя. А он как бы, видимо, то ли перебеляя что-то, то ли вообще это экспромт был (на самом деле действительно стишок не сильно много напряжения у него вызвал), все-таки еще одну строфу про освобожденных людей списал после этой и поменял их местами, что действительно сделало стихотворение гораздо более некрасовским.

Спасибо, всё, я замолкаю.

Лекманов: Спасибо большое, и вот теперь ветеран нашей программы Лев Оборин.

Оборин: Я бы эпиграфом к своему выступлению поставил четверостишие Геннадия Гора 1942 года:

Поцеловал меня палач
И дал мне чаю и калач.
И я, целуя палача,
Его не тронул калача.

В контексте блокады, когда это стихотворение было написано, можно было бы его трактовать так: палачу калач еще пригодится, а тому, кого он казнит, — нет. Но в контексте нашего сегодняшнего сюжета можно это трактовать как мысль о том, что казнен гражданским судом, как это случилось с Некрасовым, ты будешь, а калач тебе всё равно не достанется: как мы знаем, спасти «Современник» Некрасову — если он действительно хотел спасти таким образом «Современник» — не удалось.

Меж тем наш сегодняшний сюжет мне кажется замечательным и в каком-то смысле парадигматическим по двум причинам. Во-первых, мы с вами говорим сегодня о действительно фантомном стихотворении, которое принадлежит другому автору; о стихотворении, которое никоим образом не сильное само по себе, но было сделано «сильным» благодаря стечению редакторских и публикаторских обстоятельств. (Кстати, в статье «Поэт и палач» Чуковский осторожно пишет, что, возможно, таков текст этой оды, и включает её в раздел Dubia в соответствующих собраниях, то есть не то чтобы он припечатывает: «Это Некрасов». Хотя понятно, что для особенно легковерного интернета этого вполне достаточно: мало ли мы знаем текстов якобы Пушкина, якобы Есенина, якобы Цветаевой и т. д. Но замечательно, что у нас не осталось подлинного стихотворения Некрасова, то есть оно, очевидно, было уничтожено. Если оно каким-то чудом под какими-нибудь половицами не сохранилось, то, скорее всего, Некрасов разделался с этим стихотворением, которое ему к тому же Муравьёв не советовал печатать, сам. И на его месте у нас остались действительно, как Роман Григорьевич сказал, какие-то обрывки — очевидно, переданные кем-то из немногочисленной компании, которая слышала это чтение. Эти обрывки цитирует в своей исключительно язвительной заметке Герцен:

Но что вы пишете стихи в честь Муравьёва, в которых вы говорите: «Вся Россия бьет ему челом», чтоб «он виновных не щадил!»…

— единственная, собственно, строчка, которая позволяет судить о размере этого стихотворения: наверное, это действительно был четырехстопный ямб. Итак, то, что Некрасов это стихотворение уничтожает, никаким образом в большом этом историко-литературном внетекстовом сюжете не снимает с него ответственности за случившееся. Хотя у нас даже нет вещественного доказательства.

И притом это стихотворение встраивается в любопытную, кажется, неизбывную и на самом деле неоднозначную цепь, когда поэт, некогда ассоциировавшийся со свободой, противостоянием власти, — условно говоря, прогрессивный поэт — пишет текст, который эту власть оправдывает и даже восхваляет. И под властью не обязательно понимается царь или его генерал-вешатель, а вообще властный дискурс. Понятное дело, что первым делом нам здесь в голову приходит Пушкин с такими стихотворениями, «Клеветникам России» или «Нет, я не льстец, когда царю…», за которые его тоже ругают его современники — например, Вяземский, которого я еще чуть позже вспомню. Возникает Мандельштам с «Одой» Сталину (написанной, видимо, — тут я могу сослаться на исследование Глеба Морева, которое сейчас выходит, — в наивном представлении, что Сталин прочитал предыдущую инвективу против него и Мандельштама простил, и таким образом Мандельштам получает какое-то признание, что его работа важна и ценна, и хочет быть оправданным). В другую степь уже идут стихи Бродского «На независимость Украины» или, например, всё более дикие тексты Юнны Мориц, которые она публикует на своем сайте и в разных газетах, — тоже разительно отличающиеся от всего, что она писала до конца 1990-х.

С другой стороны, есть ряд текстов, которые созданы под давлением обстоятельств, и в этом трудно упрекнуть их авторов. В первую очередь это цикл «Слава миру» Ахматовой — но и текст Некрасова, созданный из-под палки, чтобы спасти журнал, выглядит таким компромиссом. Ведь очевидно, что Некрасов не делал это из симпатии к методам Муравьёва в Польше. И вот это очень занятный момент, который возвращает нас к сообщению о стадиях принятия, гнева и т. д.: это стихотворение считывается как неискреннее, но оно считывается так, потому что нам кажется, что это Некрасов. А про Некрасова мы знаем, что не мог он настолько помутиться рассудком, чтобы начать от души такое писать. Сам же Никотин, насколько я понимаю, в своем опровержении говорил, что он писал совершенно искренне, в отличие, видимо, от нашего поэта.
И замечательно, что, сочиняя такое стихотворение — не то, которое мы сегодня читали, а вот это, заканчивавшееся «виновных не щади», — поэт попадает под двойной обстрел. С одной стороны, от него отворачиваются его бывшие единомышленники, с другой — и авторы, не замеченные в либерализме, такие как Фет, осмеивают фальшь этого стихотворения, то, что человек сунулся явно не в свой огород. Понятно, когда Минаев пишет эпиграммы на Некрасова, но тут все-таки Фет, который с Некрасовым тесно был связан.

Но вот еще один момент. Некрасов здесь оказывается пострадавшим лицом — пострадавшим за свое лицемерие и в конечном итоге за свою недальновидность. А Никотин — это поэт, в общем, вполне ничтожный, о котором всерьез говорить мы не можем. Но Муравьёву посвящали тексты и поэты явно посильнее, чем Никотин. Вот возникает сюжет: нужно подписать некий благодарственный адрес Муравьёву, и внук фельдмаршала Суворова этот адрес не подписывает. Появляется сразу два стихотворения. Одно из них принадлежит Тютчеву:

Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам — наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда,
Мы, русские, — Европы не спросясь…

Людоедом Суворов назвал Муравьёва, он сказал: «Я людоедам приветствия не подписываю». И ответ на это — ерническое стихотворение Тютчева: извините, что мы тут считаем, что мы имеем право чествовать человека, который

…всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе —
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе.

То есть да, здесь оправдываются зверства Муравьёва, потому что он выступает в честь некой важной миссии. А в конце стихотворения Тютчев предполагает, что вот дед Суворова — тот подписал бы это письмо «за расстрел к Сталину».
Суворов отвечает, что его дед подобного письма бы не подписал. И в ответ на эту реплику еще одно стихотворение пишет князь Вяземский:

Да! Прав поэт! Наверно вашим дедом
Было бы скреплено письмо друзей к тому,
Которого вы, князь, честите людоедом
За то, что он казнил по долгу своему.

Друг Пушкина здесь явно вспоминает «Мрачили мятежи и казни…» из стихотворения своего друга.

…Он жертвовал собой в минуту, где Россия
Потрясена была злодействами врагов;
Он подавил мятеж; дела его благие.
Дай Бог побольше нам таких, как он, голов!

Стихотворение это, опять-таки явно не самое сильное у Вяземского, заканчивается так: «Кто Муравьёву враг, его кто порицает, / России тот не сын и русскому чужой». Кто не с нами, тот против нас.

Замечательно, что таким образом закольцовывается еще один сюжет, в котором Вяземский порицает Пушкина за стихотворение «Клеветникам России», написанное на подавление предыдущего польского мятежа — акцию, в которой также участвует Муравьёв. «В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне», — пишет тогда Вяземский, за тридцать пять лет до некрасовской оды. И предсказывает, что «народные витии», если бы они узнали о стихах Пушкина, ответили бы: «Мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим». Это сказано в частном документе, а не публично — но тем не менее показывает, что эти сюжеты имеют свойство завихряться, а авторы с устоявшимися, скажем так, политическими воззрениями, известными публике (а Вяземский — достаточно устоявшийся консерватор к 1860-м), могут писать оды вешателям без каких-либо серьезных последствий для своей репутации. Вот, собственно, что мне хотелось сказать.
Вдовин: Да, спасибо большое. Я, видимо, продолжу собирать этот пазл, как изящно выразился Роман Григорьевич. И действительно я хотел начать свое короткое выступление с напоминания о том, что ода была. Мы все должны помнить о том, что Некрасов действительно в Английском клубе на чествовании Муравьёва, когда Муравьёв был назначен руководителем специальной комиссии, расследовавшей обстоятельства покушения на Александра II, совершил этот поступок, о котором вначале (и о подобных ему) замечательно говорил Леонид. Поэтому в наши задачи, конечно же, не входит сейчас оправдывать или, наоборот, осуждать Некрасова. Задача совершенно другая — понять, собственно, какие еще есть звенья или пазлы в этой картинке в тех очень сложных обстоятельствах конца 1865 — первой половины 1866 года, в которых Некрасов очутился.
Я буквально несколько штрихов хотел добавить к этим сложным обстоятельствам. Во-первых, я хотел всем напомнить (это вроде общеизвестно, но на всякий случай), что традиционно главным мотивом, который двигал Некрасовым, когда он сочинял и выступал перед Муравьёвым, всегда считалось спасение «Современника». Ну, естественно, я не буду сейчас предлагать каких-то других мотивов, но это важное обстоятельство, о котором тоже стоит помнить. Журнал переживал очень сложный период: цензурные гонения, предупреждения журналу выносились постоянно, и, в общем, в итоге он и был закрыт, даже несмотря на то, что Некрасов пытался получить каким-то образом доступ к телу Муравьёва. Что у него, в общем, не вышло: там есть воспоминания, по-моему, Дельвига о том, как Некрасов якобы попросил разрешения в Английском клубе у самого Муравьёва напечатать это стихотворение, на что Муравьёв скептически сказал, что, в общем, «это дело Ваше, стихотворение принадлежит Вам, и Вам решать, печатать его или нет».

Но второй очень важный момент, о котором я хотел напомнить: Некрасов до муравьёвской оды сочинил другое стихотворение, о котором уже было упомянуто. Это стихотворение, опубликованное в «Иллюстрированной газете» 14 апреля, то есть буквально чуть больше недели после покушения Каракозова. И это стихотворение было посвящено антиподу, скажем так, этого Муравьёва — крестьянину, костромичу по происхождению, Осипу Ивановичу Комиссарову.

Не громка моя лира, в ней нет
Величавых, торжественных песен,
Но придет, народится поэт,
Вдохновеньем могуч и чудесен,
Он великую песню споет,
И героями песни той чудной
Будут: царь, что стезей многотрудной
Царство русское к счастью ведет;
Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей;
И крестьянин, кого возрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе — весь народ он явил
Охранителем жизни державной!
Сын народа! тебя я пою!
Будешь славен ты много и много…
Ты велик — как орудие бога,
Направлявшего руку твою!

Стихотворение очень любопытное, и на первый взгляд кажется, что оно недалеко ушло от той самой оды, от жанра оды, который мы обсуждали, и даже, видимо, может кому-то показаться, недалеко ушло от сочинений Никотина, потому что можно поймать Некрасова в этом стихотворении на… Я не буду, наверное, зачитывать, вы видите на экране, хотя процитирую чуть позже какие-то фрагменты. Кто-то может упрекнуть Некрасова в том, что это одно из самых слабых его стихотворений. Наверное, можно и так сказать. Понятно, что у любого, даже большого поэта есть очень сильные тексты, и они обсуждаются на этом семинаре, а есть тексты, которые послабее, есть совсем чудовищные тексты, прямо скажем, незаконченные тексты, и так далее. Но вот это стихотворение — оно совершенно сознательно Некрасовым было опубликовано, причем в очень массовом издании, потом еще в «Современнике». То есть это был сознательный шаг Некрасова, тоже направленный на создание благоприятной атмосферы вокруг «Современника» и поддержание определенного реноме у самого себя.

Но что здесь интересно: в этом стихотворении, посвященном Комиссарову, на мой взгляд, Некрасов пытается соединить несоединяемые вещи, несоединимые совершенно. С одной стороны, свою крестьянскую тему, очень важную тему своей поэзии, начатую им еще в конце 1840-х гг. и достигшую гребня волны где-то как раз в самом начале 1860-х (я имею в виду такие шедевры, как «Коробейники», «Орина, мать солдатская» и так далее). Это с одной стороны. А с другой — жанр такого панегирика, в центре которого оказывается человек из народа, совершивший чудо — спасение императора.

В первой строфе, с отсылкой к Баратынскому очевидно («Мой дар убог и голос мой не громок» — «Не громка моя лира, в ней нет / Величавых, торжественных песен») Некрасов, как бы скромничая, говорит одновременно о том, что он вообще-то не привык воспевать народ, а в основном пишет о страданиях, что действительно так и есть: какое стихотворение ни открой у Некрасова конца 1850-х — начала 1860-х гг., везде в основном страдания, смерть, безнадега, гибель, репрессии, рекрутчина и т. д., и т. п. А с другой стороны, он говорит о том, что передоверяет настоящее воспевание какому-то другому поэту, который после него придет. И дальше в четырех строфах, как мне кажется, возникает тоже прелюбопытное сочетание. С одной стороны, триада «православие, самодержавие, народность» буквально, да? Крестьянин Комиссаров явился «охранителем жизни державной», то есть он спас самодержавие; «народ православный» — вот православие; и народность — «сын народа», этот Комиссаров — яркий представитель, дитя народа, который его воспитал, и одновременно «орудие Бога», то есть Бог еще как бы увенчивает всю эту конструкцию.

Но в эту замечательную гармонию и симфонию между всеми элементами этой триады у Некрасова вклинивается совершенно чуждый этой триаде элемент. Чуждый потому, что мы говорим о триаде в изводе 1830-х гг., когда граф Уваров ее предложил. Какой элемент? Свободные люди:

Царь, покончивший рабские стоны,
вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей…

Эта нота свободы, освобождения, конечно, переключает этот панегирик, эту уже в более некрасовский, привычный нам регистр. И тут нельзя не вспомнить, что параллельно с этим текстом в 1-м номере «Современника» за 1866 год, то есть где-то за два месяца до публикации этой оды (Некрасов не знал же, что покушение будет, да?), он публикует в будущем знаменитый пролог к «Кому на Руси жить хорошо», где пытается осмыслить проблему той самой свободы, которую миллионы крестьян обрели 19 февраля 1861 года. Обрели условно, как мы знаем, под условием выкупных сделок. Ну, в разных случаях по-разному, но, естественно, гигантский процент из получивших свободу должны были в течение двадцати пяти лет расплачиваться (а каким образом — непонятно, каждый сам за себя был в этом случае) за эту свободу.

Пожалуй, я сейчас на этом завершу. Мне кажется, что в этой цепочке, которая привела Некрасова к этому перформансу, скажем так, в Английском клубе, важным звеном является и еще один панегирик, который мы должны помнить.

Лекманов: Спасибо большое, Алексей. Очень здорово и отчасти, кажется, отвечает на вопрос, почему все-таки Некрасову этот текст так долго и упорно приписывали. Чуковский, конечно, знал про эту историю. И я еще хотел сказать, что это всегда очень приятно для нас, когда присоединяются новые коллеги. И вот сегодня почти рекордная программа: кажется, только Лев Оборин до этого у нас был, не считая нас с Романом, которые у рояля всё время. У нас сегодня очень много новых участников, и все так прекрасно выступают.

И нас покинул Леонид Гозман, но он это сделал по уважительной причине, заранее нас предупредив. Я за него капельку выступлю… Реплика, которую мог и должен был сказать он. Вообще, любопытна эта история, не будем далеко углубляться, но все-таки интересно: когда ради спасения репутации одного какого-нибудь печатного издания (или не печатного) люди совершают всевозможные поступки и потом горячо отстаивают правоту или неправоту того, что они сделали. Ну, совсем свежие примеры у нас прямо перед глазами.

Роман, ты еще хочешь что-нибудь сказать?

Лейбов: Я хочу, во-первых, сказать, что Некрасов не отстаивал своей правоты и не утверждал, что он всё правильно написал. В отличие от свежих примеров. А во-вторых, дополняя то, о чем Алексей говорил… Это нужно именно здесь сказать, извините, я опять встряну. Там есть замечательное описание автографа. Правда, это беловой автограф, и это немножко странно выглядит, надо было бы посмотреть, как это в реальности. Но согласно этому описанию в имеющемся у нас собрании сочинений, «…И крестьянин…» шло сразу после строфы про царя. А он как бы, видимо, то ли перебеляя что-то, то ли вообще это экспромт был (на самом деле действительно стишок не сильно много напряжения у него вызвал), все-таки еще одну строфу про освобожденных людей списал после этой и поменял их местами, что действительно сделало стихотворение гораздо более некрасовским.

Спасибо, всё, я замолкаю.

Лекманов: Спасибо большое, и вот теперь ветеран нашей программы Лев Оборин.

Оборин: Я бы эпиграфом к своему выступлению поставил четверостишие Геннадия Гора 1942 года:

Поцеловал меня палач
И дал мне чаю и калач.
И я, целуя палача,
Его не тронул калача.

В контексте блокады, когда это стихотворение было написано, можно было бы его трактовать так: палачу калач еще пригодится, а тому, кого он казнит, — нет. Но в контексте нашего сегодняшнего сюжета можно это трактовать как мысль о том, что казнен гражданским судом, как это случилось с Некрасовым, ты будешь, а калач тебе всё равно не достанется: как мы знаем, спасти «Современник» Некрасову — если он действительно хотел спасти таким образом «Современник» — не удалось.

Меж тем наш сегодняшний сюжет мне кажется замечательным и в каком-то смысле парадигматическим по двум причинам. Во-первых, мы с вами говорим сегодня о действительно фантомном стихотворении, которое принадлежит другому автору; о стихотворении, которое никоим образом не сильное само по себе, но было сделано «сильным» благодаря стечению редакторских и публикаторских обстоятельств. (Кстати, в статье «Поэт и палач» Чуковский осторожно пишет, что, возможно, таков текст этой оды, и включает её в раздел Dubia в соответствующих собраниях, то есть не то чтобы он припечатывает: «Это Некрасов». Хотя понятно, что для особенно легковерного интернета этого вполне достаточно: мало ли мы знаем текстов якобы Пушкина, якобы Есенина, якобы Цветаевой и т. д. Но замечательно, что у нас не осталось подлинного стихотворения Некрасова, то есть оно, очевидно, было уничтожено. Если оно каким-то чудом под какими-нибудь половицами не сохранилось, то, скорее всего, Некрасов разделался с этим стихотворением, которое ему к тому же Муравьёв не советовал печатать, сам. И на его месте у нас остались действительно, как Роман Григорьевич сказал, какие-то обрывки — очевидно, переданные кем-то из немногочисленной компании, которая слышала это чтение. Эти обрывки цитирует в своей исключительно язвительной заметке Герцен:

Но что вы пишете стихи в честь Муравьёва, в которых вы говорите: «Вся Россия бьет ему челом», чтоб «он виновных не щадил!»…

— единственная, собственно, строчка, которая позволяет судить о размере этого стихотворения: наверное, это действительно был четырехстопный ямб. Итак, то, что Некрасов это стихотворение уничтожает, никаким образом в большом этом историко-литературном внетекстовом сюжете не снимает с него ответственности за случившееся. Хотя у нас даже нет вещественного доказательства.

И притом это стихотворение встраивается в любопытную, кажется, неизбывную и на самом деле неоднозначную цепь, когда поэт, некогда ассоциировавшийся со свободой, противостоянием власти, — условно говоря, прогрессивный поэт — пишет текст, который эту власть оправдывает и даже восхваляет. И под властью не обязательно понимается царь или его генерал-вешатель, а вообще властный дискурс. Понятное дело, что первым делом нам здесь в голову приходит Пушкин с такими стихотворениями, «Клеветникам России» или «Нет, я не льстец, когда царю…», за которые его тоже ругают его современники — например, Вяземский, которого я еще чуть позже вспомню. Возникает Мандельштам с «Одой» Сталину (написанной, видимо, — тут я могу сослаться на исследование Глеба Морева, которое сейчас выходит, — в наивном представлении, что Сталин прочитал предыдущую инвективу против него и Мандельштама простил, и таким образом Мандельштам получает какое-то признание, что его работа важна и ценна, и хочет быть оправданным). В другую степь уже идут стихи Бродского «На независимость Украины» или, например, всё более дикие тексты Юнны Мориц, которые она публикует на своем сайте и в разных газетах, — тоже разительно отличающиеся от всего, что она писала до конца 1990-х.

С другой стороны, есть ряд текстов, которые созданы под давлением обстоятельств, и в этом трудно упрекнуть их авторов. В первую очередь это цикл «Слава миру» Ахматовой — но и текст Некрасова, созданный из-под палки, чтобы спасти журнал, выглядит таким компромиссом. Ведь очевидно, что Некрасов не делал это из симпатии к методам Муравьёва в Польше. И вот это очень занятный момент, который возвращает нас к сообщению о стадиях принятия, гнева и т. д.: это стихотворение считывается как неискреннее, но оно считывается так, потому что нам кажется, что это Некрасов. А про Некрасова мы знаем, что не мог он настолько помутиться рассудком, чтобы начать от души такое писать. Сам же Никотин, насколько я понимаю, в своем опровержении говорил, что он писал совершенно искренне, в отличие, видимо, от нашего поэта.
И замечательно, что, сочиняя такое стихотворение — не то, которое мы сегодня читали, а вот это, заканчивавшееся «виновных не щади», — поэт попадает под двойной обстрел. С одной стороны, от него отворачиваются его бывшие единомышленники, с другой — и авторы, не замеченные в либерализме, такие как Фет, осмеивают фальшь этого стихотворения, то, что человек сунулся явно не в свой огород. Понятно, когда Минаев пишет эпиграммы на Некрасова, но тут все-таки Фет, который с Некрасовым тесно был связан.

Но вот еще один момент. Некрасов здесь оказывается пострадавшим лицом — пострадавшим за свое лицемерие и в конечном итоге за свою недальновидность. А Никотин — это поэт, в общем, вполне ничтожный, о котором всерьез говорить мы не можем. Но Муравьёву посвящали тексты и поэты явно посильнее, чем Никотин. Вот возникает сюжет: нужно подписать некий благодарственный адрес Муравьёву, и внук фельдмаршала Суворова этот адрес не подписывает. Появляется сразу два стихотворения. Одно из них принадлежит Тютчеву:

Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам — наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда,
Мы, русские, — Европы не спросясь…

Людоедом Суворов назвал Муравьёва, он сказал: «Я людоедам приветствия не подписываю». И ответ на это — ерническое стихотворение Тютчева: извините, что мы тут считаем, что мы имеем право чествовать человека, который

…всю ответственность, весь труд и бремя
Взял на себя в отчаянной борьбе —
И бедное, замученное племя,
Воздвигнув к жизни, вынес на себе.

То есть да, здесь оправдываются зверства Муравьёва, потому что он выступает в честь некой важной миссии. А в конце стихотворения Тютчев предполагает, что вот дед Суворова — тот подписал бы это письмо «за расстрел к Сталину».
Суворов отвечает, что его дед подобного письма бы не подписал. И в ответ на эту реплику еще одно стихотворение пишет князь Вяземский:

Да! Прав поэт! Наверно вашим дедом
Было бы скреплено письмо друзей к тому,
Которого вы, князь, честите людоедом
За то, что он казнил по долгу своему.

Друг Пушкина здесь явно вспоминает «Мрачили мятежи и казни…» из стихотворения своего друга.

…Он жертвовал собой в минуту, где Россия
Потрясена была злодействами врагов;
Он подавил мятеж; дела его благие.
Дай Бог побольше нам таких, как он, голов!

Стихотворение это, опять-таки явно не самое сильное у Вяземского, заканчивается так: «Кто Муравьёву враг, его кто порицает, / России тот не сын и русскому чужой». Кто не с нами, тот против нас.

Замечательно, что таким образом закольцовывается еще один сюжет, в котором Вяземский порицает Пушкина за стихотворение «Клеветникам России», написанное на подавление предыдущего польского мятежа — акцию, в которой также участвует Муравьёв. «В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне», — пишет тогда Вяземский, за тридцать пять лет до некрасовской оды. И предсказывает, что «народные витии», если бы они узнали о стихах Пушкина, ответили бы: «Мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим». Это сказано в частном документе, а не публично — но тем не менее показывает, что эти сюжеты имеют свойство завихряться, а авторы с устоявшимися, скажем так, политическими воззрениями, известными публике (а Вяземский — достаточно устоявшийся консерватор к 1860-м), могут писать оды вешателям без каких-либо серьезных последствий для своей репутации. Вот, собственно, что мне хотелось сказать.
Лейбов: Спасибо большое, Лев. Я хочу добавить два слова, прежде чем перейти к каким-то выводам, которые, кажется, тоже на мне.

Лев, «Полка» — замечательный сайт, и мы все настоятельно советуем всем нашим зрителям обращаться к его материалам. А Вам, Лев, мы советуем временами обращаться к нашим материалам, и если бы Вы это сделали, Вы бы не проспойлерили нашего Мандельштама (где будет и Морев тоже), не перепутали бы Бродского (который тоже у нас будет, но еще не было), и, главное, у Вас бы здорово получилось сослаться на наш предыдущий выпуск, который как раз был посвящен «Клеветникам России», и там была часть, специально посвященная Вяземскому (я постарался).

Возвращаясь к этой теме и ради такого уж артистического закругления… Единственным сильным местом пушкинских двух стихотворений — «Клеветникам…» и «На взятие Варшавы» — Вяземский счел финал оды «На взятие Варшавы», где «младой внук» Суворова «поспешает» с донесением о взятии Варшавы в 1831 году в Петербург. Действительно доставил эту новость в Петербург внук Суворова, тот самый человек, который отказался подписать адрес Муравьёву. Это очень такая… ну, сейчас бы мы в распасовку сыграли. Это не «все былых упрек», а действительно чтобы для красоты.

А я тогда, если Олег позволит, еще скажу два слова. Вообще-то мы обычно действительно вдвоем с Олегом выступаем в начале. Сейчас я позволил себе перенести себя в конец просто для того, чтобы поменять позицию свою и выступить в качестве слушателя, который внимательно, не зная, кто что будет говорить, что-то такое пытается сказать. Я попытался какие-то вещи вставлять. Я бы добавил еще несколько важных вещей, начиная с филологических и кончая совершенно не филологическими: выходы за пределы анализа текста в данном случае абсолютно неизбежны, и мы уже несколько раз туда убежали.

Во-первых, да, нам нужна какая-нибудь мораль. Как писал поэт: «Скажи, читатель, не пора ли / От басен требовать морали?» Какие морали можно вывести из этого? Никаких уроков Некрасова, естественно, мы читать не будем, рацей — это не наше дело. Что там Некрасов написал, а может быть, и не написал, а просто сказал… Это был экспромт. Ну, скорее всего, там был какой-то написанный текст. Можно ли верить сообщению «Московских ведомостей» — непонятно. Насколько эта цитата была достоверная, насчет «не щади», тоже непонятно. Но существенно для нас, что всё это происходило не просто в атмосфере правительственного давления на отдельно взятый журнал, а в атмосфере ожидания серьезного террора. Его не было, забегая вперед. Так, немножко позверствовали, а потом и Муравьёв помер, Каракозова казнили, и, в общем, всё устаканилось и пошло своим чередом. Но в эти самые дни, когда Муравьёв, страшный Муравьёв, который только что всех вешал в Виленском крае и вокруг, назначен таким чуть ли не диктатором, который теперь будет со всем разбираться, — конечно, это была печальная страница в ментальной и эмоциональной истории русского общества, и Некрасов здесь был жертвой этой всеобщей некоторой паники.

Об этом, кстати, замечательно написано в статье К. И. Чуковского. Статья написана во время другого террора, уже совершенно не иллюзорного и не предполагавшегося, а вполне реального. Олег упрекнул Елену Цезаревну в том, что она перепечатала статью. Статья — прекрасная! К ней просто нужен комментарий, в котором будет написано, что на самом деле Корней Иванович плохо читал источники, честно скажем, и поэтому пошел на поводу у предшествующих публикаторов, не обратив внимания на дважды напечатанные возражения подлинного автора этого шедевра.

Лекманов: Я про это и сказал.

Лейбов: Да. Конечно, но ему не нужно было ни в Dubia, никуда вводить этот текст. Если бы он был знаком с историей как следует, то не стал бы этого делать. Статья «Поэт и палач», которую я вообще всем советую почитать, прекрасно написана. Там, где описывается ликование по поводу чудесного спасения императора, подвергшегося нападению страшного Каракозова, чудесное спасение посредством Комиссарова, — просто читайте это параллельно с картинами всеобщего ликования в поэме Чуковского «Крокодил». Этот самый доблестный Ваня Васильчиков, который всех спас, и там вот все эти стилистические приемы с ироническими градациями, ироническими однородными — всё это у Чуковского замечательно. И это, на самом деле, история некрасовская, не история Чуковского. История Чуковского для меня, честно говоря, необъяснима (тем более история Эткинда), потому что, как аккуратно намекнул Соломон Абрамович Рейсер, это нужно быть вообще просто не читать этот текст, чтобы решить, что он мог быть написан тогда, когда он якобы должен был быть прочитан. Это стихи про подавление польского, елки-палки, восстания! А не про назначение на расследование каракозовского покушения. Некрасов как бы не просто потерял свою поэтическую сноровку, но и впал в какой-то идиотизм, по другому поводу вдруг написал стихотворение и принес его Муравьёву! Но… да. Конечно, можно было бы так это опубликовать, но всё равно бы дальше оно, конечно, так и фигурировало бы как некрасовское стихотворение. И единственное, что можно делать, — это ходить и всё время повторять, что нет, не Некрасов это написал, а написал это Никотин.

Между прочим, одним из следствий нашего семинара явилось необычайное прославление Никотина. Я думаю, что никогда в жизни за все эти столетия ни разу его тексту не было посвящено столько слов, его не разбирали ни разу… Ну вот Чуковский его просто не прочитал, а его ни разу не разбирали риторически, ни разу не пытались искать претексты и т. д. Это к вопросу о пользе филологии. Иногда даже довольно ничтожным персонажам перепадают от этого пирога какие-то крохи.

Выходя за пределы собственно филологических сюжетов и прежде чем анонсировать наш следующий выпуск, я хочу вернуться к тому, с чего начал Олег. Я хочу сказать, что нам очень не хватало сегодня Александра Иосифовича Федуты, который посвятил этому стихотворению не одну статью. Вы можете найти его публикации, они доступны. И там же, в одной из его статей, вы найдете подборку неопубликованных других адресаций Муравьёву. Александр Иосифович по не зависящим от него обстоятельствам находится вне нашего круга, поскольку он обвинен в очень серьезном государственном преступлении. Любой человек, который знает Александра Иосифовича, прекрасно понимает, что обвинение это сфабрикованное. Мы надеемся, что через каких-нибудь добрых людей наши приветы дойдут до Федуты. Желаю всем не бояться, не оправдывать своих дурных поступков никакими якобы благовидными причинами, а Федуте, ну и всем политзаключенным, естественно, желаю скорейшего освобождения.

Да, мы временно покончили с политикой. Мы потом к ней вернемся. Но было бы глупо построить весь сезон о таких постыдных текстах на стихотворениях только про политику. Поэтому мы сейчас отойдем от политики и в следующий раз перейдем к стихотворению, которое, собственно говоря, никаким постыдным не является. Правда, Олег?

Лекманов: Да, конечно.

Лейбов: …А вполне является сильным текстом. Но это то, что называется «одиозное стихотворение».

Лекманов: Даже не всё стихотворение, а одиозные в нем, собственно говоря, несколько строчек.

Лейбов: Совершенно верно, одиозны в нем всего несколько строчек. Но зато эти несколько строчек эмблематично используются против автора стихотворения, и об этом мы тоже, я надеюсь, в следующий раз поговорим. Это стихотворение Владимира Маяковского «Несколько слов о себе самом». Всё правильно?

Лекманов: Абсолютно.

Лейбов: Екатерина Эдуардовна, в последнюю минуту зачитаю с удовольствием Вашу реплику: «Отдельная история, конечно, — это эволюция упомянутого Вяземского, недовольного „Клеветникам России“ и разразившегося текстами о… и т. д. Россия — утес среди бурного моря…» (но это скорее уже Жуковский с Тютчевым, а Вяземский уж там присоседился). Екатерина Эдуардовна, тоже посматривайте иногда «Сильные тексты» про Пушкина! Да, с Вяземским это правда, это очень смешно, это почти такое же кольцо, как и с Суворовым, только в противоходе.

На этом всё.

Лекманов: Спасибо огромное всем участникам и всем, кто нас смотрел. Мне было очень интересно. Надеюсь, что и вам. Ура! Всего доброго и до новых встреч.
Лейбов: Спасибо большое, Лев. Я хочу добавить два слова, прежде чем перейти к каким-то выводам, которые, кажется, тоже на мне.

Лев, «Полка» — замечательный сайт, и мы все настоятельно советуем всем нашим зрителям обращаться к его материалам. А Вам, Лев, мы советуем временами обращаться к нашим материалам, и если бы Вы это сделали, Вы бы не проспойлерили нашего Мандельштама (где будет и Морев тоже), не перепутали бы Бродского (который тоже у нас будет, но еще не было), и, главное, у Вас бы здорово получилось сослаться на наш предыдущий выпуск, который как раз был посвящен «Клеветникам России», и там была часть, специально посвященная Вяземскому (я постарался).

Возвращаясь к этой теме и ради такого уж артистического закругления… Единственным сильным местом пушкинских двух стихотворений — «Клеветникам…» и «На взятие Варшавы» — Вяземский счел финал оды «На взятие Варшавы», где «младой внук» Суворова «поспешает» с донесением о взятии Варшавы в 1831 году в Петербург. Действительно доставил эту новость в Петербург внук Суворова, тот самый человек, который отказался подписать адрес Муравьёву. Это очень такая… ну, сейчас бы мы в распасовку сыграли. Это не «все былых упрек», а действительно чтобы для красоты.

А я тогда, если Олег позволит, еще скажу два слова. Вообще-то мы обычно действительно вдвоем с Олегом выступаем в начале. Сейчас я позволил себе перенести себя в конец просто для того, чтобы поменять позицию свою и выступить в качестве слушателя, который внимательно, не зная, кто что будет говорить, что-то такое пытается сказать. Я попытался какие-то вещи вставлять. Я бы добавил еще несколько важных вещей, начиная с филологических и кончая совершенно не филологическими: выходы за пределы анализа текста в данном случае абсолютно неизбежны, и мы уже несколько раз туда убежали.

Во-первых, да, нам нужна какая-нибудь мораль. Как писал поэт: «Скажи, читатель, не пора ли / От басен требовать морали?» Какие морали можно вывести из этого? Никаких уроков Некрасова, естественно, мы читать не будем, рацей — это не наше дело. Что там Некрасов написал, а может быть, и не написал, а просто сказал… Это был экспромт. Ну, скорее всего, там был какой-то написанный текст. Можно ли верить сообщению «Московских ведомостей» — непонятно. Насколько эта цитата была достоверная, насчет «не щади», тоже непонятно. Но существенно для нас, что всё это происходило не просто в атмосфере правительственного давления на отдельно взятый журнал, а в атмосфере ожидания серьезного террора. Его не было, забегая вперед. Так, немножко позверствовали, а потом и Муравьёв помер, Каракозова казнили, и, в общем, всё устаканилось и пошло своим чередом. Но в эти самые дни, когда Муравьёв, страшный Муравьёв, который только что всех вешал в Виленском крае и вокруг, назначен таким чуть ли не диктатором, который теперь будет со всем разбираться, — конечно, это была печальная страница в ментальной и эмоциональной истории русского общества, и Некрасов здесь был жертвой этой всеобщей некоторой паники.

Об этом, кстати, замечательно написано в статье К. И. Чуковского. Статья написана во время другого террора, уже совершенно не иллюзорного и не предполагавшегося, а вполне реального. Олег упрекнул Елену Цезаревну в том, что она перепечатала статью. Статья — прекрасная! К ней просто нужен комментарий, в котором будет написано, что на самом деле Корней Иванович плохо читал источники, честно скажем, и поэтому пошел на поводу у предшествующих публикаторов, не обратив внимания на дважды напечатанные возражения подлинного автора этого шедевра.

Лекманов: Я про это и сказал.

Лейбов: Да. Конечно, но ему не нужно было ни в Dubia, никуда вводить этот текст. Если бы он был знаком с историей как следует, то не стал бы этого делать. Статья «Поэт и палач», которую я вообще всем советую почитать, прекрасно написана. Там, где описывается ликование по поводу чудесного спасения императора, подвергшегося нападению страшного Каракозова, чудесное спасение посредством Комиссарова, — просто читайте это параллельно с картинами всеобщего ликования в поэме Чуковского «Крокодил». Этот самый доблестный Ваня Васильчиков, который всех спас, и там вот все эти стилистические приемы с ироническими градациями, ироническими однородными — всё это у Чуковского замечательно. И это, на самом деле, история некрасовская, не история Чуковского. История Чуковского для меня, честно говоря, необъяснима (тем более история Эткинда), потому что, как аккуратно намекнул Соломон Абрамович Рейсер, это нужно быть вообще просто не читать этот текст, чтобы решить, что он мог быть написан тогда, когда он якобы должен был быть прочитан. Это стихи про подавление польского, елки-палки, восстания! А не про назначение на расследование каракозовского покушения. Некрасов как бы не просто потерял свою поэтическую сноровку, но и впал в какой-то идиотизм, по другому поводу вдруг написал стихотворение и принес его Муравьёву! Но… да. Конечно, можно было бы так это опубликовать, но всё равно бы дальше оно, конечно, так и фигурировало бы как некрасовское стихотворение. И единственное, что можно делать, — это ходить и всё время повторять, что нет, не Некрасов это написал, а написал это Никотин.

Между прочим, одним из следствий нашего семинара явилось необычайное прославление Никотина. Я думаю, что никогда в жизни за все эти столетия ни разу его тексту не было посвящено столько слов, его не разбирали ни разу… Ну вот Чуковский его просто не прочитал, а его ни разу не разбирали риторически, ни разу не пытались искать претексты и т. д. Это к вопросу о пользе филологии. Иногда даже довольно ничтожным персонажам перепадают от этого пирога какие-то крохи.

Выходя за пределы собственно филологических сюжетов и прежде чем анонсировать наш следующий выпуск, я хочу вернуться к тому, с чего начал Олег. Я хочу сказать, что нам очень не хватало сегодня Александра Иосифовича Федуты, который посвятил этому стихотворению не одну статью. Вы можете найти его публикации, они доступны. И там же, в одной из его статей, вы найдете подборку неопубликованных других адресаций Муравьёву. Александр Иосифович по не зависящим от него обстоятельствам находится вне нашего круга, поскольку он обвинен в очень серьезном государственном преступлении. Любой человек, который знает Александра Иосифовича, прекрасно понимает, что обвинение это сфабрикованное. Мы надеемся, что через каких-нибудь добрых людей наши приветы дойдут до Федуты. Желаю всем не бояться, не оправдывать своих дурных поступков никакими якобы благовидными причинами, а Федуте, ну и всем политзаключенным, естественно, желаю скорейшего освобождения.

Да, мы временно покончили с политикой. Мы потом к ней вернемся. Но было бы глупо построить весь сезон о таких постыдных текстах на стихотворениях только про политику. Поэтому мы сейчас отойдем от политики и в следующий раз перейдем к стихотворению, которое, собственно говоря, никаким постыдным не является. Правда, Олег?

Лекманов: Да, конечно.

Лейбов: …А вполне является сильным текстом. Но это то, что называется «одиозное стихотворение».

Лекманов: Даже не всё стихотворение, а одиозные в нем, собственно говоря, несколько строчек.

Лейбов: Совершенно верно, одиозны в нем всего несколько строчек. Но зато эти несколько строчек эмблематично используются против автора стихотворения, и об этом мы тоже, я надеюсь, в следующий раз поговорим. Это стихотворение Владимира Маяковского «Несколько слов о себе самом». Всё правильно?

Лекманов: Абсолютно.

Лейбов: Екатерина Эдуардовна, в последнюю минуту зачитаю с удовольствием Вашу реплику: «Отдельная история, конечно, — это эволюция упомянутого Вяземского, недовольного „Клеветникам России“ и разразившегося текстами о… и т. д. Россия — утес среди бурного моря…» (но это скорее уже Жуковский с Тютчевым, а Вяземский уж там присоседился). Екатерина Эдуардовна, тоже посматривайте иногда «Сильные тексты» про Пушкина! Да, с Вяземским это правда, это очень смешно, это почти такое же кольцо, как и с Суворовым, только в противоходе.

На этом всё.

Лекманов: Спасибо огромное всем участникам и всем, кто нас смотрел. Мне было очень интересно. Надеюсь, что и вам. Ура! Всего доброго и до новых встреч.